ЮРИЙ ГРОССМАН
ПЕРЕЖИТОЕ
И
ПЕРЕДУМАННОЕ
СЛОВО WORD
Ury Grossman
THROUGH LIFE AND THOUGHTS
Юрий Гроссман
ПЕРЕЖИТОЕ И ПЕРЕДУМАННОЕ
ИЗДАТЕЛЬСТВО СЛОВО - WORD
?, •
PUBLISHER: СЛОВО - WORD
Publishing House
139 Еаst
Соруright by UryGrossman
Cover design by Vladimir Knop
Library of Congress Cataloging Number 94-066921
Авто-био опиши кратко и подробно...
А. Твардовский. «Теркин на том свете»
предисловие
Давно думал о памятных заметках для друзей, знакомых. Обрадовался, придумав удачное название «Пережитое и передуманное»: речь пойдет о моих переживаниях, личных впечатлениях и понимании событий, но в то же время — много приходилось думать и передумывать о смысле, сущности прошлого, которое довелось пережить и прочувствовать.
И вдруг обна-ружилось: удачно придуманное мною название давно придумал А. И. Герцен — «Былое и думы». Ну что ж, пусть этот высокий образец вдохновляет на искренность и поиски правды в этих заметках.
Тут нет претензий на научный анализ. Тут личные воспоминания и раздумья. В наше бурное время — идет 1990-й год — кто не размышляет о жизни и истории. Сознательно отказываюсь от использования научной литературы, пособий справочного характера. В той мере, в какой это возможно для современника, попробую оставить свои свидетельства.
Для чего пишутся воспоминания? Чужой опыт не учит. Это касается отдельных людей и целых народов. Так для чего же писать мемуары?
Все же какая-то маленькая надежда остается, что прошедшее, пусть немножко, войдет в опыт других. Каждая частица бытия постепенно создает определенные понятия, представления, следовательно влияет на жизнь последующих поколений. С потрясающей силой сказано Экклезиастом: нет памяти о прошлом, и о том, что будет, не будет памяти у тех, кто будет после...
Но абсолютный ли это закон? Откуда же проистекает развитие, прогресс? А это происходит несомненно, несмотря на бездонный скептицизм индивидуального мыслителя, как Экклезиаст, например.
Никогда я не вел дневников, не делал записей о событиях для памяти. Впрочем, этого и нельзя было делать. Кто вырос и жил в Советском Союзе, это легко понимает. Впрочем, время гласности выявило много публицистических, политических, научных, теоретических, художественных произведений, созданных в годы самой суровой тотальной идейной и полицейской политической цензуры, гонений и запретов, леденящего страха, идейного оболванивания, искренних заблуждений и восторгов идеалистов от марксистского материализма.
Сколько было с риском для жизни созданных произведений! Еще для большего количества людей попытки независимо мыслить окончились трагедией: пулей в затылок, мучительной гибелью в сталинских лагерях и тюрьмах.
Когда откроются архивы КПСС, органов безопасности (чьей безопасности?), по-настоящему откроются, а не для вида, и это, безусловно, произойдет, тогда народ увидит многие погребенные в закрытых хранилищах рукописи и документы, связанные с их погребением.
Сколько произведений, ныне широко известных, было написано «в стол», без надежды на их публикацию. Недавно, в октябре 1990 г., на кафедре истории древнего мира и средних веков Львовского университета на III научных чтениях памяти известного ученого профессора-антиковеда С. Я. Лурье его сын представил рукопись отца не об античности, а об общественно-политических процессах в СССР в конце двадцатых годов, гонениях на культуру, на историческую науку. Эта рукопись зашифрована, выполнена наполовину при помощи древних письмен и оставалась запрятанной в архиве ученого.
Остановить русскую культуру оказалось невозможным несмотря на безмерность потерь.
После таких масштабных предваряющих замечаний мои записи, естественно, выглядят мелкими, личными, бытовыми зарисовками.
Не будучи хоть сколько-нибудь выдающимся деятелем в политике, не занимая никаких постов, я не могу оставить свидетельств о внутренних пружинах работы партии, государства, свершениях полководцев и прочее, не могу претендовать на заинтересованное внимание современников.
Но, как сказано у поэта, недаром многих лет свидетелем господь меня поставил и книжному искусству вразумил. Какие-то черты быта, умонастроений, понимания событий все же отложились в памяти — аппарате, увы, не абсолютно совершенном. Да и уровень понимания происходящего может ли достигнуть уровня понимания тех, кто придет после?*
Опоздал я сильно. Бесконечная суета жизни, работа, быт, часто мелкие честолюбивые планы написания какой-либо книги, сложные условия работы, бесконечные стрессы, жизненная неустроенность и неумелость, вечное «потом», «успею»...
И вот уже стукнуло семьдесят лет и успеть уже невозможно. Столько было задумано сказать... Лишний раз приходится помянуть недобрым словом нашу российскую неорганизованность и расхлябанность, маниловщину, да и просто лень. Все, что хотелось сказать, не скажешь. Очевидно, можно остановиться лишь на нескольких тематических и хронологических сюжетах.
Ну что ж, в путь?
Необходимо еще одно предваряющее замечание.
Эпоха так называемой гласности и перестройки второй половины 80-х годов раздвинула шлюзы не только для того, что было написано «в стол», что было создано русским зарубежьем, что было приготовлено для «самиздата» и «тамиздата», и что огромным потоком хлынуло в открытую печать, но и заставило заново передумать, пересмотреть многие позиции, даже систему взглядов.
Задним умом мы все крепки. Но кто из людей, особенно работающих в гуманитарных областях, мог оставаться свободным, независимым не только в своей деятельности, но и в своих взглядах, оценках событий, личностей? Полная идеологическая и информационная блокада, «единственно правильное учение», единственная политическая организация — КПСС. Вне этой системы никакая активная деятельность невозможна. А попав в сферу этой системы, неизбежно испытываешь ее воздействие.
С 1960-го по 1990 г. был я членом КПСС. Вступил в партию, не горя особым желанием быть в ее рядах. Так получилось и так надо было. Но когда открылись все преступления режима...
О многом, конечно, догадывались, со многим сталкивались. Но открылась прямо бездна. Конечно, огромное большинство коммунистов люди честные, нормальные, ничего общего с властью партократии не имеют. Но если шоры спали, то оставаться в организации, которая не желает порвать со своими принципами беспринципности, становится невмоготу.
Десятилетия нашей истории изображать одной краской
нельзя. Но как трудно сохранить взвешенность, объективность. Мне это особенно трудно, ибо я пишу не историю нашей страны, а историю ключевых периодов своей жизни.
В подготовке рукописи к печати очень большую помощь оказала моя жена Алла Семеновна Гроссман, за что хочу высказать ей сердечную благодарность.
*Как-то в разговоре с дочерью Аней я высказал мысль о написании воспоминаний. Высказал и тут же отверг: а зачем, кому это нужно? В ответ Аня сказала: «А мы, а нам?», — имея в виду себя, Сергея, Ирку, одним словом, нисходящее потомство. Вот это и стало побудительным мотивом, толчком к созданию моих заметок.
родители. родственники
По семейной легенде, отец родился в Керченском проливе, по пути из Керчи в Темрюк. По крайней мере, запись о его рождении сделана в городе Темрюк в 1884 г. Каким ветром занесло семью его отца, моего деда, в Керчь, не имею понятия. Говорили, что он занимался ловлей сельди не то в артели, не то еще где-то. Во всяком случае, я помню, из Керчи в детстве мы в Москве получали изредка плоские ящички с аккуратно уложенными копчеными рыбами — золотистыми, переложенными промасленной бумагой. Это были посылки от деда. Видел я его, деда, кажется, один раз.
Однажды в конце 20-х годов в доме по Большому Саввинскому переулку на углу Погодинки, где мы жили, появился человек с большой белой бородой. Он сидел у белой голландской печи, взял меня на руки. Я был младшим его внуком. Он, похоже, был на уровне эпохи. По словам моей мамы, его невестки, на вопрос о боге и о соблюдении пищевых предписаний, вопрос в те годы животрепещущий, особенно учитывая, что мой отец, его сын, был коммунистом, он говорил: «Знаешь, дочка, я человек старый, есть Бог или нет, зачем мне с ним ссориться?» Тот приезд деда был единственный случай общения с ним.
У этого мудрого старца было одиннадцать детей. Я знал старшего брата отца Иосифа и младшего Абрама. Однажды видел Давида — он жил в Тифлисе. И однажды видел их сестру. В Киеве познакомился с тетей Женей. Считалось, что жизнь у нее сложилась трудная. Ее муж Пиня «по профессии» был еврей. Более определенной специальности у него не было. Это был худющий смуглый человек В 1935 г., когда отец стал работать в Киеве начальником строительства завода станков-автоматов, Женя с мужем и дочерью, крепко сбитой девчонкой примерно моих лет, появилась по договоренности с отцом в Киеве. В большом саду (его давно уже нет) в Святошино на территории строительства, которое только разворачивалось, было несколько деревянных домиков (теперь бы сказали коттеджей). Один из них был отведен Жене с семьей. Пиня же стал работать в отделе снабжения на строительстве. Но особых успехов в этой области у него явно не было, скорее — наоборот. Помнится, его ругали и жаловались отцу.
Летом мы с мамой были впервые в Киеве. В том году из Харькова в Киев переехало правительство Украины. Город выглядел тихим и довольно патриархальным.
Лапы елок,
лапки,
лапушки... Все в снегу,
а теплые какие! Будто в гости
к старой,
старой бабушке Я
вчера
приехал в Киев.
(В. Маяковский)
Улицы в большинстве были покрыты булыжником, звенели трамваи. Слышался певучий южный говор — украинский и русский. Много садов.
Поразил воображение Евбаз — еврейский базар, большущий рынок, там, где сейчас площадь Перемоги (Победы) с большим универсальным магазином. Евбаз — название официальное. Так называлась и трамвайная остановка. Евбаз — огороженное пространство, скопление бесчисленных палаток, лавочек, всевозможных мастерских по ремонту примусов и кастрюль, одежды и прочего товара, как нового, так и старого, прямо с рук и в будках. Стоял непрерывный шум и гул, разноязычные голоса, крики. Говорили, что на Евбазе можно купить что угодно, вплоть до мамы с папой. Евбаз был самым суетливым и шумным местом Киева. В названии этого базара, похожего на толкучки или барахолки военных и послевоенных годов, мне не слышалось ничего оскорбительного, антиеврейского. Скорее, характерная самоирония. Конечно, в свои 15-16 лет я многого не понимал, не улавливал.
Запомнился тогдашний Крещатик — улица Воровского. Красивая, широкая улица с многочисленными магазинами, ресторанами, гостиницами, со спокойно прогуливающейся, громко разговаривающей по вечерам публикой. «Как ярко на юге одеваются», — говорила мама. Киев для нее был югом.
В тихом деревянном домике, в саду в Святошине было прохладно. Ставни на окнах закрыты от солнца, влажный пол давал прохладу. Моя двоюродная сестра ежедневно, а то и дважды в день, его мыла. Над этим ее пунктиком постоянно подтрунивали. Впрочем, подтрунивали и надо мной в связи с ней. Я явно запаздывал в своем развитии, и эти шуточки до меня не вполне доходили, хотя и смущали, как и ее.
Дальнейшая судьба этой семьи печальна. В Киеве они не остались. Война их застала в Золотоноше. Двоюродный брат Шурка был в армии, имел тяжелую травму, душевную и физическую. Вся семья погибла в оккупации. Шурка недолго после войны протянул.
Лучше всех я знал своего ленинградского дядю Абрама. Он был младше отца. Собственно говоря, он именовался Борисом Николаевичем Ибрагимовым. Не рассчитывая поступить в университет, он, как видно, перешел в ислам. Дед по этому поводу заметил: «То, что он изменил имя, фамилию, — допустим. Но почему при живом отце он принял имя отца?»
Деда звали Борис. Это, как видно, измененное на русский манер, скорее всего — Борух. Впрочем, отца звали
Мирон Борисович, хотя Мироном он стал в русских документах. Вслед за ним и его дети носили русские имена. (Показательная деталь: спустя много лет, в 1951 году, при проводящемся обмене паспортов бдительная службистка в Шевченковском паспортном столе райотдела милиции во Львове категорически заявила мне, что такого имени-отчества — Юрий Миронович — у меня не может быть, ибо такого не может быть, и необходимо указать настоящие имена. Эту молодую антисемитку, не забудем, что это был пик борьбы против так называемого космополитизма, убедила лишь справка из личного дела Центрального Государственного Исторического Архива, ЦГИА МВД УССР в г. Львове, где я работал. Аббревиатура «МВД» оказала магическое действие! А сколько надо было меня дергать...
Евреев называют иногда «народом книги». Это от Библии Сколько тупых начетчиков, талмудистов, буквоедов, изворотливых «диалектиков» вышло из еврейских религиозных школ. В то же время, извечное стремление познать «Книгу», ее сокровенный смысл породили у многих неистребимую тягу к знаниям. Сколько людей отказывалось от простых земных благ, от понятной торговой карьеры, практической деятельности в доступных областях, посвящая себя нелегким исканиям на пути к знаниям.
Абрам, он же Борис Николаевич, получил все же высшее медицинское образование. В советское время он многого достиг. Стал заместителем начальника Военно-медицинской академии по административно-хозяйственной части в Ленинграде, позже — одним из руководителей медико-санитарной службы Среднеазиатского военного округа. Во время Отечественной войны стал генерал-майором медицинской службы.
Был он человеком живым, легким в общении. Когда он приезжал из Ленинграда, мама доставала из буфета и подавала ему к обеду стопочку водки. Оставшееся в бутылке дожидалось его следующего приезда. Дома-то у нас был полностью безалкогольный режим.
Рядом с ним отец выглядел пуританином. Как-то дядя Абрам приехал из Ленинграда в начале 30-х годов сильно расстроенный. Ему грозило исключение из партии. Что за этим следовало — известно, хотя было это до 1937 года. Что-то из мебели медицинской академии оказалось в его квартире. Этого было достаточно. Разразился скандал. Отец ряд лет работал в ЦКК — НК РКИ и многих из органов партконтроля хорошо знал, а одно время был даже членом или кандидатом в члены ЦКК ВКП(б). Абрам просил брата оказать ему содействие, чтобы разобрались в этом казусе. Отец его страшно ругал и стыдил, кричал на него. Тот оправдывался тем, что у него дома вообще никакой мебели не было, и он взял кое-что во временное пользование. И вообще его жена Зоя виновата, а не он, и т. д. Отец отказался ему помогать. Не знаю, возможно, позже он что-то и сделал. Во всяком случае Абрам остался в партии.
Между прочим, с обоими сыновьями Б. Н. Ибрагимова, Сергеем и Шуркой, первый немного старше меня, а второй примерно мой ровесник, в 1933 г. я был в Артеке. Но это отдельный сюжет.
Старший брат отца Иосиф жил в Москве. Как братья выбивались «в люди» — удивительно. У деда средств не было, и каждый должен был искать свою дорогу. Иосиф окончил медицинский в Италии. После возвращения в Россию должен был сдавать специальные экзамены на право практиковать, иностранный диплом признавался только после такого подтверждения. Многие годы Иосиф работал, кажется, в клинике в Москве. Считался хорошим невропатологом. Но получить звание профессора смог только после революции 1917 года.
Рвался на учебу и отец. Как он сам говорил, «пешком» направился в Париж, в Сорбонну. «Пешком», то есть без денег. Случайные заработки дали возможность добраться постепенно до Парижа, поступил учиться на юридический. Жил уроками (какими?), случайными подработками.
Как-то на каникулы приехал к брату Иосифу, который недавно женился и находился в Харькове, откуда и была родом его жена. Дверь отцу открыла голубоглазая блондинка, оказавшаяся сестрой жены брата. Она и стала женой отца и моей матерью.
Между прочим, мама рассказывала, что в дни, когда она познакомилась с моим будущим отцом, ее поразила его
Гроссман Мирон Борисович (1884—1937) Фото 1932 г.
выдававшие твердый характер, уверенность. Он был замечен. О некоторых позже известных артистах он упоминал, как о некогда личных знакомых.
Отец (задолго до моего рождения) был молод, интересен, энергично шагал в жизнь. Маме это не нравилось. До меня дошли осторожные упоминания об ультиматуме «Или я, или 'театр», который якобы предъявила мама. И на этот раз он капитулировал. Со студией было покончено, о чем, возможно, он вспоминал не без сожаления.
Как и брат Иосиф, отец поселился в Москве. Какое-то участие отец с матерью принимали в событиях революции 1905 года в Москве. Какие-то обрывки рассказов о том, как мама в кошелке тайком носила бомбы или боеприпасы. Здесь в 1906 г. родилась моя старшая сестра Лена (умерла в Краснодаре в 1993 г.), а в 1909 г. — брат Толя. По сведениям его жены В. В. Светозаровой, родился Толя в Харькове. А дальше круто меняется география: сестра Нелли родилась в Тифлисе в 1914 г., а я — в Андижане в 1919 г.
Другие братья и сестры отца эмигрировали в Америку еще до революции. Мамин любимый брат Йоня «с последним поездом» эмигрировал в Америку уже в 1925 г.
Как всех разметала жизнь! Отец и Иосиф жили в Москве почти все годы. Однако отношения их близкими, по крайней мере в советское время, не назовешь. И причиною, похоже, была политика. Отец окунулся в политическую борьбу. Не знаю, принадлежал ли он к какой-либо партии. Часто мне кажется, что он был близок к эсерам. В пользу этого говорит, что он стал членом большевистской партии с 1919 г., то есть, по-видимому, пройдя длительный кандидатский стаж как выходец из других партий и вообще — из непролетарской среды. Об этом же говорит его суровый образ жизни и ранняя революционность. Да и в регионе, где он родился, было сильно влияние эсеров.
Иосиф был далек от политики. В 1928 году или чуть раньше, или позже, в Москву приехала навестить братьев американская сестра отца со своей дочерью. Нервно обсуждался вопрос: как и где принять. Коммунист может ли встретиться с капиталисткой по-родственному? Кажется, даже отец советовался в райкоме партии. Во всяком случае, поставили в известность об этом. Резиденцией американки и ее дочери была избрана квартира Иосифа (хотя жили они, может быть, в гостинице).
Однажды «американцы» появились у нас. Нас долго воспитывали: никаких подарков не брать, не болтать чего не следует (впрочем, меня это не касалось, потому что было мне только восемь лет). Близких родственных встреч, непосредственности явно не было. Мама подарила им традиционный самовар.
Отдельно надо сказать о маме. Всю жизнь она была на скромной «должности» домашней хозяйки. Это было нелегко. Семья была большая и нелегкая. Да и жить всегда было трудно. Правда, пока был жив отец, он очень заботился о квартирных условиях. Он говорил, что половину своей жизни человек проводит в квартире, и потому домашние условия должны быть хорошие. Не собственные, конечно, дома. Что же касается зарплаты, то долгие годы сильно ограничивал так называемый партмаксимум. Страна уже вышла из разрухи гражданской войны, а зарплата отца долго была ниже, чем у его подчиненных. Мебель в квартире, в основном, была казенная. На задних спинках стульев, шкафах были прикреплены жестяные инвентарные номера, указывавшие учреждение или предприятие, которому они принадлежали.
После введения нэпа и до «года великого перелома», то есть с конца 1921-го и по 1929 год продовольственное снабжение в Москве, по крайней мере, было вполне нормальное. С коллективизацией все начало быстро меняться. Ввели карточную систему на все основные продовольственные товары, прежде всего на хлеб, а потом и на промышленные изделия. Хотя нормы по карточкам были предусмотрены сравнительно возможные (позже они сокращались, а их «ассортимент» расширялся), возник вечный спутник советской системы — очереди. За пределами Москвы было много хуже. Физически и нравственно изматывающая система, органическая, неистребимая составная часть быта. В 1935 году всеохватывающая система нормирования потребления была отменена. В Москве стало много легче. Но сестра, поехавшая к мужу в Полтаву, все время просила присылать сахар и другие продукты. На Украину!
Лично я никаких сложностей быта не ощущал. Я был младший в семье, школьник. А вот маме приходилось трудно.
Как-то мама устроилась на карандашную фабрику. Это давало, кстати (впрочем, это отнюдь не пустяк) «рабочие карточки». Пробыла мама работницей очень недолго. Семейный долг призвал ее домой.
Жизнь была сложной, но мама не озлобилась, не очерствела. Случались серьезные столкновения. Для меня незаметные. Старшая сестра мне рассказывала многие годы спустя. У отца возник роман и появился ребенок. Буря была. Мама предлагала отцу уйти к этой женщине. Или пусть отдаст ребенка ей. Будет еще один член семьи. Но согласия не получилось и семью отец не покинул. Эти катаклизмы я просто не заметил. Мама же готова была понять и простить.
Отца мы, дети, уважали и даже боялись. Не было ни одного случая, чтобы отец меня наказывал, даже словесно. А мама... Мама — это мама. Кто ее боялся или просто слушался! Но стоило ей сказать: «Вот я татке (так мы называли отца) расскажу», — и вопрос был исчерпан, дисциплина мгновенно восстанавливалась.
Магия сильного характера? Авторитет? Да. И это. Отец был активный участник гражданской войны, награжден орденом боевого Красного знамени. В те годы это была большая редкость. Не знаю, но авторитет отца был непоколебим.
Много должностей занимал отец. Он был военным комиссаром I Туркестанской стрелковой дивизии Закаспийского фронта, был военным комиссаром Самар-кандско-Бухарской группы войск, был военным комиссаром 1-й стрелковой дивизии 1-й Армии, начальником гарнизона Самарканда и областным военным комиссаром Самаркандской области. Принимал участие в освобождении Бухарского эмирата. Орден получил за организацию взятия Красноводска. Был избран членом Самаркандского областного исполкома, а позднее — членом Московского Совета, членом Московского губисполкома.
После гражданской войны — на хозяйственной работе: директор текстильной фабрики им. Я.М.Свердлова (Москва), шелкоткацкой фабрики «Красная роза» (Москва), работал в Наркомате Рабоче-Крестьянской инспекции СССР, директор харьковского завода «Серп и молот» (1934), директор киевского завода «Ленинская кузница» (1936—1937).
Командный состав I Туркестанской стрелковой дивизии, Закаспийский Фронт. В первом ряду слева направо: Романов — командир бригады, И. С. Пильщиков — командир Туркестанского полка. Сидят: М. Гроссман — военнный комиссар I Туркестанской дивизии, Н. А. Паскуцкий — член РВСI армии Туркестанского фронта, С. П. Тимошков — начальник I Туркестанской дивизии. 2-й ряд: Е. Пелеш — пом. начальника штаба I Туркестанской с. д., Д. Е. Коновалов — командир 2 т. р., В. Г. Почандо — командир легкого арт. дивизиона, А. Н. Величко — командир батальона. Фото из Центрального Музея Вооруженных Сил СССР.
А мама — это дом. Семья. Доброта, отзывчивость. Немного наивная доверчивость и безграничная любовь к детям. Мы же, дети, стали это понимать на склоне лет. Не были достойны ее самоотверженной преданности.
Где бы маме ни приходилось быть, она вокруг себя создавала атмосферу доброжелательства и уважения.
Умерла она в 1964 году в Москве на 77 году жизни. Случилось так, что Нелли, младшая моя сестра, у которой она жила последние годы, на время своего отпуска оставила ее в больнице. Мама страдала сильным склерозом, провалами памяти и сознания. Состояние было тяжелое. И с ней было трудно. Нелли приехала из отпуска и на другой день собиралась пойти к маме. Но уже не успела. Она скончалась.
Жизнь ее не была легкой. И умерла она одна. Может быть, некоторым утешением для нас является то, что едва ли она сознавала свое состояние. Задолго до смерти она не раз высказывала желание поскорей умереть.
переворот
Из множества сюжетов, на которых стоило бы остановиться, особенно мучают два: 1937-й и война. Конечно, время упущено. Всего уже не сделать. Но... тем более.
1937-й начался задолго до этого страшного числа. В кратких записках я не ставлю задачу понять и объяснить, а лишь попытаться показать, как события преломлялись во мне, в моих друзьях, знакомых, как все понималось.
Еще в первой половине 30-х годов было много литературы, воспевающей подвиги революционеров, народников. Увлекались рассказами о Н. Морозове, С. Перовской, Желябове, Кибальчиче, вообще героях 1 марта 1881 года и др. Читали произведения Ольги Форш и многие другие.
Правда, вскоре героизация народников, подвиги революционеров-террористов стали куда-то отходить на второй план, забываться и очень настойчиво подчеркиваться бессмысленность и вредность для дела свободы индивидуального террора. Где ж мне было тогда понять, что Сталин просто боялся самой идеи индивидуального террора.
Во всесоюзном пионерском лагере Артек мне посчастливилось быть в 1933 г. Чудесное место. Этот лагерь был создан недавно. В Верхнем лагере, расположенном несколько выше над морем (он считался как бы санаторным), постоянно жил один поэт, бывший шахтер. Фамилия его была, кажется, Каменский. Какой он был поэт, я не знаю. Запомнил его рассказы. На большой веранде в кругу нескольких юных слушателей он вел неторопливые рассказы о тяжелой жизни шахтеров, пел грустную песню о коногонах, о слепых лошадях, всю свою жизнь проводивших в изнурительном труде, не видя дневного света.
Было страшно. Подразумевалось, что речь идет о дореволюционном Донбассе. Но было как-то жутковато.
Помню припев песни коногона:
...О, тише, тише, ради Бога, Ведь здесь и так большой уклон.
Каменский был старожил Артека. Жил он в Артеке за какие-то заслуги, поправляя свое здоровье. Рассказывал, как создавал Артек — пионерский лагерь— бывший нарком здравоохранения РСФСР, скромный, незаметный памятник которому находился на территории. Верхний лагерь был создан в большом одноэтажном доме с верандой, чьем-то бывшем имении. А ниже раскинули палаточный Нижний лагерь, целый летний пионерский городок на берегу моря.
В Артеке я был с двумя двоюродными братьями, сыновьями дядьки Бориса Николаевича Ибрагимова — Сергеем, немного старше меня, и Шуркой, моих лет. Жили они в Ленинграде, я в Москве. Год был голодный. Правда, столицу и Ленинград снабжали неплохо. Снабжали по карточкам, карточки в Москве отоваривались довольно регулярно. Нормировалось все: хлеб, масло, сахар, мыло и другое. С продуктами было скудно, но голода Москва не знала. Но на периферии голод был, настоящий голод. Об этом нельзя было прочитать ни слова в газетах, ни увидеть ни одного кадра кинохроники, ни услышать ничего по радиотрансляции, репродукторы (тарелки) которой были распространены почти по всем квартирам и по селам на столбах. И с шести утра гремели они бодрыми песнями и призывными статьями.
Несмотря на полную информационную блокаду, даже мы, мальчишки, даже те, что не испытали этого на себе, догадывались, что в стране голод. Хотя и недоумевали. Со всех сторон слышали и видели в кинохрониках об успехах, плывут комбайны, весело сыплется зерно в бункеры, сытые коровы довольные стоят в колхозных хлевах, помахивая хвостами. И в Москве появилось много нищих, особенно около вокзалов, около столовых, булочных, где вкусно пахло теплым хлебом. Часто это были женщины с детьми. Они боязливо просили кусочек хлеба. При появлении милиции быстро прятались. С нищенством, попрошайничеством успешно боролись. Было опубликовано грозное постановление о запрете попрошайничества. Нищих хватали и куда-то увозили. Москва должна была выглядеть прилично. И правда, улицы, центр города «очистили» от нищих.
Это смущало наши неокрепшие души. А тут еще ползли зловредные слухи о жутком голоде на Украине. Говорили, что в Харькове, например, на рассвете по улицам двигались телеги, собирая умерших крестьян.
Был я несколько дней в Харькове. Мог бы видеть многое, но не видел. Все заслонили газеты, кино, радио. И школа. Да-да, школа с рассказами о коллективизации и индустриализации. Подумать только, 618 заводов и фабрик, 1040 машинно-тракторных станций построили за первую пятилетку! Об этом кричали плакаты. А у этих бесчисленных нищих, искавших спасения от голода в городе и умиравших на улицах и привокзальных скверах, и хлебных карточек не было. Да и паспортов, которые вводились в городах, у крестьян не было. Они через систему прописки прикреплялись к своим селам, где вынуждены были умирать от голода, невидимые миру.
Москву старались украсить. Исчезли извозчики.
Гужевой транспорт портил вид столицы. Запретили. Как просто все решалось! Между тем, трамваи ходили такие перегруженные, что с площадок свисали гроздья пассажиров. Изредка попадались старенькие автобусы «Лейланд», закупленные еще в 20-х годах.
Знали ли все это? Конечно, кое-что слышали, кое-что видели.
Но появилось несколько электрических светофоров. Красиво, с энтузиазмом об этом писали. И нас, безусых дурачков, это вдохновляло. В школьной столовой можно было получить на второе котлетку с макаронами — государство заботилось о подрастающем поколении.
В селе Лещиновке недалеко от Полтавы, на прекрасной реке Ворскле, в бывшем помещичьем имении, над речной излучиной находился дом отдыха, где я был летом 1934 года. Великолепная природа, село утопало, как пишут литераторы, в садах. Полно вишен. Чудо, прямо у дома вишни. Собирай сколько угодно. А людей нет. Трудно было понять, что это последствия коллективизации и голода. Глаза видали, а понять невозможно.
В Артеке трижды в день ходили в столовую. Отгороженные невысоким штакетником, прикрытые навесом, стояли деревянные столы и скамьи. Кормили, видимо, нормально. Без особых излишеств. В еде я был неразборчив, что давали, то и ел.
Из кустарников к штакетнику осторожно подходили изможденные люди, часто женщины, иногда с детьми на руках, мальчики, девочки. Подходить и просить не разрешалось, прогоняли, иногда грубо, с руганью. Но все равно подходили. «Дядя, — это ко мне или Сергею, — оставь, не сбрасывай в ведро остаток каши, дай я возьму». Протягивается рука и ладонью собирает остаток еды. Или: «Оставь немного в кружке какао (или кофе, собственно, подкрашенный сладкий напиток)», — и кружка мгновенно опрокидывается в рот мальчишки. «Не выбрасывай корку, дай мне!»
Больно было смотреть и стыдно есть под голодными взглядами. Эти глаза! Молодая смуглая женщина, немного впавшие глаза, на руках ребенок. Молча стоит, а глаза неотрывно смотрят на еду. Эти глаза богоматери, я помню их всю жизнь! Кажется, ведь ничего толком не понимал, а вот помню эти глаза!
В 1934 г. появилась книга Н. Островского «Как закалялась сталь». Ее принес отец с XVII съезда партии, если не ошибаюсь. Потрясла судьба автора; его революционный порыв, искренность. Хотя, правду сказать, книга особого впечатления не произвела. Скоро она стала «классикой», хрестоматийной. Постепенно подменялись понятия. Героика, романтизм молодых «старых» революционеров уступали место воспеванию дисциплинированности и обезличенности монолитных колонн верных железной дисциплине партийных рядов. Высший идеал — верность партии, растворение в массе. Не личный подвиг и жертвенность во имя высоких идеалов, а дисциплина и верность, «массовый героизм» без своего лица.
Революционный запал, порыв к борьбе за свободу и справедливость... А имена, еще недавно звучащие как обозначение героических свершений: Ворошилов, Буденный, Тухачевский, Егоров, Блюхер — первые советские маршалы, Якир, Уборевич, Корк и многие другие яркие деятели гражданской войны. Все описывалось однозначно. Постепенно понятие «гражданская война» как-то блекло и на первый план выпирала «иностранная военная интервенция», ставшая основным содержанием событий. Объяснить это было трудно, это надо было принимать как данность.
Постепенно, осторожно менялись оценки, понятия. Белогвардеец — контрреволюционер, золотопогонник, контрразведчик с залитыми кровью руками. «Красный» — беззаветный боец Красной армии, борец за свободу и счастье народа, глубокий интернационалист.
В конце 30-х годов вдруг оказалось, что Суворов, которого в школе рассматривали как Екатерининского лизоблюда, подхалима, готового за очередной орден на любую акцию, участник подавления восстания под руководством Е. Пугачева, заливший кровью Варшаву, был великим русским мирового масштаба полководцем, патриотом и так далее. (Кстати, еще недавно патриотизмом называлась буржуазная идеология, ибо пролетарской идеологией являлся интернационализм.) Так же и Кутузова рассматривали в несколько ироническом плане, в лучшем случае как у Льва Толстого. А был он, «оказывается» великим русским полководцем, победителем Наполеона.
Вот такие идеологические перебросы из одной крайности в другую.
В 1935-м отец, ухмыляясь про себя, спросил меня — мы шли к Сретенским воротам, — не хочу ли я стать лейтенантом Красной Армии (!!). Шел не то какой-то пленум, съезд или иное собрание важного учреждения. Это было невероятно! Но очень скоро действительно были введены воинские звания «лейтенант», «капитан» и даже «подполковник». Последнее почему-то казалось особен-но«офицерским» (офицер — значит, золотопогонник, царский или белогвардейский чин). Перед войной звания «комбриг», «комкор», «комдив», «командарм» первого и второго рангов стали заменять званиями генералов — от генерал-майора до генерала армии. Почему-то генерал-майор был ниже генерал-лейтенанта. Видимо, потому что так было при царе.
Несколько средних школ преобразовали в «специальные». Мой друг и однокашник Борис Кель перешел в артиллерийскую спецшколу, щеголял в форме с фуражкой, примерял ее ко мне и уговаривал перейти в спецшколу. «Тебе форма идет очень. Да и материально хорошо. Форма, а потом станешь командиром». Я не поддался на эти уговоры, хотя что греха таить, форма показалась соблазнительной.
(В 1945 г. на излечении я находился в госпитале в Москве. Хотелось видеть старых друзей. Спросил о Борисе Келе. «В сорок первом его выслали из Москвы». «Оказалось», что по национальности он был немцем. Помнится, в школе он не блистал немецким языком. Как сложилась его судьба, увы, не знаю.)
Тогда же на военную службу стали призывать казаков, создавать казачьи части с их лампасами, появились казачьи песни. До этого казаков считали нелояльными по отношению к советской власти и оружия им не доверяли (кстати, во время войны не менее 90 тысяч казаков встали под знамена генерала Краснова на службу Гитлеру). состоялась и задним числом ее не переделаешь. Переписать «в новом свете» можно, но сами события не переиграть. А ведь классовое напряжение, борьба, кровь — все это было. Несмотря на все «новые веяния», новые подходы, социальные антагонизмы остаются. И не видеть их нельзя. Разве в массе своей, так называемой «прослойке», интеллигенция придерживается тех же взглядов, что и генералитет? Просто как и встарь — «за веру, царя и отечество», «все, как один» — есть влиятельные силы, старающиеся затушевать антагонизм и оставаться на хорошем месте. Верно, конечно, есть общечеловеческие и общенародные интересы, которые превыше всего: атом, экология. Но при всем их значении удобно для верхушки их выпячивание, легче оставаться на плаву. Нельзя ни применительно к сегодняшней обстановке, ни тем более, по отношению к прошлому, отказываться от идеи классов и их борьбы. Кстати, идея классовой борьбы отнюдь не марксистская выдумка, ее в науку, по свидетельству самого Маркса, ввели Тьерри и Гизо.
Вернемся, однако, немного назад. Политические дискуссии в партии начались, как известно, еще при Ленине. Затем слово «оппозиционер» стало почти ругательным. Даже я в свои девять-десять лет, ничего не понимая, его именно так воспринимал. Обвинять троцкистов и других оппозиционеров во враждебной антисоветской деятельности в начале 30-х годов стали открыто. Это было странно. Как это Троцкий — и антисоветская, враждебная деятельность? Ну, это просто обострение внутрипартийной борьбы. Шахтинское дело, процесс так называемой промпартии — с этим я познакомился несколько позже, хотя я в те годы политикой интересовался прямо-таки с детства, ибо во время их прохождения просто был мал. Было непонятно, почему это инженеры, вполне порядочные люди, стали вдруг предателями, портили, взрывали оборудование? Может быть, и власти не очень серьезно относились к такого рода обвинениям? Инженер Рамзин был прощен и даже награжден, а его изобретение было велено впредь официально именовать «прямоточным котлом Рамзина».
Как это Лев Троцкий — антисоветский деятель?! Ведь он же возглавил Октябрьский советский переворот 1917 г., он руководил подавлением антисоветских выступлений в период гражданской войны, борьбой на советских фронтах против Колчака, Деникина и других «белых» вождей!
Как мы привыкли за долгие годы тоталитаризма к односторонней, однобокой оценке событий и исторических деятелей!
Хрестоматийный слащавый, дедушка Ленин, слава Богу, развенчан, да так лихо, что становится непонятно, как это за ним так много людей пошло, поверило ему. Если раньше все успехи приписывали великому гению Ленина, то теперь многие авторы, наоборот, все неудачи и беды приписывают злому гению злодея Ленина; раньше все жестокости гражданской войны считались делом рук «белых», теперь они объявляются результатом деятельности «красных».
Разве нельзя, как испанцы после гражданской войны 1936—1939 гг., постараться трезво разобраться в страшных событиях и на этом пути искать национального примирения и согласия?
Некоторые в своей ненависти дошли до абсурда: всякое революционное движение объявляют вредным и антинародным! Точно революция — это выдумки марксистов, а не историческая реальность!
Впрочем, вернусь к своему изложению...
Летом 1935 года мы безмятежно отдыхали под Киевом, в Ворзеле, ставшем впоследствии известным курортным местом. Кругом лес, озеро, дом отдыха. Жили мы в доме рядом с железной дорогой. В саду поставили деревянную будку — душ с баком для воды на крыше. Проведать мою сестру Нелли приезжали из Москвы два ее приятеля — студенты. Один из них красивым голосом любил петь «Рамона, какой простор кругом, взгляни, Рамона, ведь в целом мире мы одни! Как птиц белых стая, над нами облака плывут, играя и тая...» и т. д. что-хо в этом роде. Так и слышу звонкий голос молодого певца.
В Ворзель мы с шофером Колей как-то приехали из Киева вдвоем. Он мне доверил управление, и всю дорогу я вел наш «газик» — открытую машину, которой отца наградил нарком Орджоникидзе за успехи в налаживании
работы на харьковском заводе «Серп и молот». (Как я жалел, когда отец, уйдя с этого предприятия, подарил машину комсомольцам завода.) С Колей мы стали около озера покупаться. Подошла местная жительница и стала упрашивать Колю подвезти ее дочь к станции. Станция была метрах в двухстах от ее дома. «Она больна, сама не может пройти», — объяснила она.
Коля, молодой, крепкий парень, очень не хотел ехать, но в конце концов согласился.
В садике перед домом на низко подвешенных качелях сидела цветущая девушка лет 17-18 и что-то тихо напевала. Ноги ее выше щиколоток были обвиты какими-то неровными лоскутами, тряпками. «Возьмите, отведите ее в машину», — просила мать. Подходим с недоумением. Девушка начинает плакать и кричать. «Берите же ее, чего вы боитесь? Она больная, ее надо поездом доставить в Киев в больницу. Она не понимает, ей там будет лучше. Я не могу ее тут держать, это опасно. Да не бойтесь вы. Мужчины вы или нет?! Возьмите ее за руки, за пояс и несите!»
Было очень трудно решиться силой схватить с виду вполне здоровую молодую девушку, подтащить и впихнуть на сиденье машины. Мать плачет и умоляет: «Тащите же ее!» Подъехали к перрону. «Подтащите в вагон».
Девушка неожиданно оказалась сильной и сопротивлялась отчаянно. Вот только опутанные тряпками ноги вызывали подозрение в том, что она больна душевно. «Тащите, ребята, тащите, — с отчаянием, плача, приговаривала мать. — В Киеве уж как-нибудь доберемся».
В то лето проходили знаменитые киевские маневры в присутствии представителей иностранных армий. Маневры, на которых были продемонстрированы соединения и массовые парашютные десанты, произведшие огромное впечатление в мире. Командовал маневрами, если не ошибаюсь, И. Якир. Этот яркий успех был началом конца руководящего ядра Красной армии.
А у меня в памяти полные эффектных батальных фотографий газеты и журналы с отчетами о маневрах, и мы с Колей, красные от смущения, вспотевшие в «борьбе» с несчастной девушкой в Ворзеле.
Конечно, в рядах старой буржуазной интеллигенции могли быть всякие настроения... Но вот когда появились сообщения о вражеской деятельности не только Троцкого (что пришлось молча, с недоумением проглотить), но и других прославленных командиров Красной Армии, партийных и советских руководителей, тогда все стало необъяснимо.
Первый большой процесс «троцкистско-зиновьевского центра» проходил в августе 1936 г. В январе 1937 г. проходил процесс «антисоветского троцкистского центра», в июне 1937 г. проходил процесс «по делу группы военных заговорщиков» Тухачевского и других. Каждый день узнавали о новых и новых арестах «врагов народа»: вредителей, шпионов, диверсантов. Нагнеталась обстановка угрозы военного нападения на страну. С японскими империалистами столкновения у озера Хасан, а потом и на Халхин-Голе демонстрировали серьезность внешней угрозы. В Германии бесчинствовали фашисты. Много писали о происках гестапо, антисемитских акциях, концлагерях. В кино демонстрировались антифашистские фильмы «Семья Опенгейм» по книге Л. Фейхтвангера, «Профессор Мамлок» о дикой антисемитской кампании в Германии. В газетах печатались статьи об узниках концлагерей и зверствах нацистских палачей.
Борцом за коллективную безопасность в Европе выступал СССР. Читали яркие выступления в Лиге Наций наркома по иностранным делам М. М. Литвинова. Клеймились поджигатели войны и фашистские мракобесы, возрождающие средневековые порядки.
В нашем пятиэтажном доме в Пушкаревом переулке (теперь ул. Хмелева), между Сретенкой и Трубной, было десять квартир. На многих квартирах появились зловещие печати: хозяева арестованы. Дом был очень хорошей постройки тридцатого года. На нашей лестничной площадке жил человек, который, как казалось, входил в силу, даже портрет его промелькнул на демонстрации: Кишкин, заместитель наркома путей сообщения Л. Кагановича. И эта дверь вскоре была опечатана.
Как нам, несчастному поколению людей, воспитанных в духе советского патриотизма и интернационализма, во
всем этом было разобраться и что-либо понять? Мы рано пристрастились к политической жизни, чуть ли не с 10 лет начали читать газеты, понимая их соответственно возрасту и абсолютно единообразной пропаганде. Родители, многие из которых, видимо, все же немало понимали в происходящем, были отрезаны от нас наглухо стеной страха за детей и себя, стеной страха и дезинформации, лжи, вызывавшей известные сомнения, и правды, которой не всегда доверяли, приученные ко лжи.
В надгробии на могиле Хрущева, выполненном Э. Неизвестным гениально просто, прямо-таки примитивно-обнаженно схвачены «цвета» Хрущева: черный и белый мрамор.
Это были цвета и моего поколения. Конечно, речь идет о тогдашней зеленой, городской молодежи, идеологически покинутой по необходимости родителями, которые сами были в немалой степени сбиты с толку тотальной пропагандой, диаметральным расхождением между словом и делом, сохранившейся памятью о старых русских демократических движениях, революционных традициях. Едва ли какие-либо иллюзии имелись у бесчисленных толп мужиков — заключенных, угнанных на строительство грандиозных каналов вроде Беломорско-Балтийского. Какие могли оставаться иллюзии у многочисленных подданных ГУЛага или оставшегося на своих местах экспроприированного нищего крестьянства?
Впрочем... Страшно читать страницы книги Е. С. Гинзбург-Аксеновой «Крутой маршрут», на которых она описывает (с натуры!) товарный вагон-тюрьму, в котором под замком везли в дальние гулаговские лагеря осужденных женщин — врагов народа. Одна из заключенных в пути слагала поэму о великом Сталине!
О, несчастный, добрый, наивно-доверчивый народ! За что же с тобой так?
Отец был в гуще политической жизни.- Был он, между прочим, делегатом XVII съезда ВКП(б) в 1934 г., съезда расстрелянных, большинство делегатов которого вскоре было физически истреблено. Он лично знал Серго Орджоникидзе и многих других деятелей, как И. Акулов, Паскуцкий, может быть, не такого масштаба, как Орджоникидзе, но близких к верхам. Со многими знакомство возникло в годы гражданской войны (у Паскуцкого после ранения и трепанации черепа оставалось «окно» в голове, приложив руку к которому можно было чувствовать живой мозг. Мальчиком, с ужасом и уважением, я это делал. Паскуцкий — заместитель наркома земледелия, в 1937-м или 1938 году погиб. Погиб и И. Акулов, бывший одно время секретарем ЦИК СССР). Году в 1931-м Акулов, назначенный одним из заместителей председателя ОГПУ (председателем был Менжинский, но фактически всем управлял Г. Ягода — заместитель председателя), перетащил в это ведомство и отца. На довольно высокий пост — заместителя (заместитель был не один) начальника так называемого ЭКУ — Экономического управления.
Акулова Сталин направил в ОГПУ «почистить» это учреждение, для чего ему были якобы даны большие права. Возможно, со стороны Сталина это был просто ход в игре? Был год вскоре после «великого перелома», можно себе представить, сколько было писем, жалоб на «органы» от партийцев и беспартийных. Надо было реагировать. Об Акулове отец отзывался очень тепло и считал его человеком мягким, которому справиться с Ягодой было едва ли по силам. Если не ошибаюсь, с похожей формулировкой через год Акулов и был снят, послали его первым секретарем партийной организации Донбасса. Сам ли отец просил его или его послали, или потребовал с собой Акулов, но отца направили в Сталино (ныне Донецк) начальником управления ГПУ Донбасса.
А между тем кампания разрасталась. Лютовали особо ретивые партследователи.
В ходу было выражение-требование: разоружитесь перед партией. А кто не «разоружался», т. е. не признавался в приписываемых ему преступлениях, за тех принимались следователи ОГПУ, которые своими методами выбивали желаемые «показания».
Проработал там отец, помнится, недолго. Примерно с год. Был у него какой-то конфликт с главой ГПУ на Украине Балицким, грозившим стереть его «в лагерную пыль» (это милое выражение было в ходу). Речь шла о том, что отец не хотел дать ход каким-то бумагам, от которых зависела судьба нескольких человек. Он считал, что от него требуют несправедливого дела.
Это, собственно, все, что я по этому вопросу знаю. Вскоре отец слег. Обострилась старая язва. Одиннадцать месяцев он болел, лежал в Кремлевской больнице. Я у него бывал. Лежал и дома. Был на строгой диете. Но помимо всего этого, у меня сложилось впечатление, что он сознательно так долго — одиннадцать месяцев! — болел, т. е. оттягивал возвращение на работу. Он обратился к Серго Орджоникидзе, которого лично знал, поскольку работал в 20-х годах в НК РКИ (Наркомате Рабоче-крестьянской инспекции), когда это учреждение возглавлял Орджоникидзе. Видимо, ссылаясь на здоровье, просил о переводе на работу в Москву. Так, в 1932-м или в начале 1933 г. отец был назначен директором завода сельскохозяйственных машин «Серп и молот» в Харькове. В Москву вернуться не удалось, но из «органов» ушел. Как ему удалось вырваться?
Не могу ни обелять, ни очернять деятельность отца в «органах». Я просто ничего об этом не знаю. Был он твердым, я бы даже сказал суровым партийцем, хорошим организатором. По натуре человеком добрым, что особенно проявлялось в его отношениях с молодежью и детьми. Сама аббревиатура ГПУ вселяла вполне определенные чувства: и уважения — щит и меч революции, и страха. Последний по мере нарастания волны арестов непрерывно разрастался.
Никогда ни одним словом отец не обмолвился о своей работе в «органах». Мне, во всяком случае, не приходилось об этом слышать. Да и о чем можно было говорить с двенадцатилетним пионером? Но и со старшими сестрами и братом также разговоров не было. Из обрывков разговоров я понял, что перед назначением туда он вроде был на приеме у Сталина. И это-все. Такая была обстановка в стране. Отец вообще был молчалив. Пресловутая большевистская стойкость и выдержка переросли в угрюмую атмосферу «бдительности».
Может быть, не очень кстати хочется рассказать о таком сравнительно недавнем эпизоде. В 1953 г. я начал работать во Львовском университете. Зачислен я был 30 или 31 августа, а 1 сентября состоялась первая моя лекция. По обычаю того времени в первый день занятий на первую «пару» (лекцию) посылались представители с кафедр общественных наук, стенографистки. Ко мне явилась стенографистка и Б. Г. Кубланов — доцент и позже профессор кафедры философии. Он был известен как «гробокопатель», хотя я тогда ничего этого не знал. Лекция моя была слабая, подражательная: впервые я начал читать прежде мне неведомый курс «Истории Древнего Востока». Кто читал (и читал ли?) стенограмму лекции, я не знаю, а с «контролером» у меня была краткая беседа. Б. Г. вполне спокойно сказал, что он не специалист, сказал, что о Гегеле, о котором я вскользь упомянул, можно было бы сказать немного иначе. Одним словом, общий короткий разговор. Показалось, что мой собеседник с интересом ко мне присматривается. Или это мне так кажется?
С Б. Г. я встречался не один раз на собраниях, советах и т. п. Тридцать (!) лет спустя, в начале 80-х годов, встретив меня в коридоре, Б. Г. ошеломил меня: спросил, что я знаю о судьбе своего, как он выразился, родителя, которого он хорошо знал. Почему, мол, я не потребовал документов о «деле» отца и т. д. В 1933—1934 гг. Б. Г. был секретарем комсомольской организации Харьковского завода «Серп и молот», директором которого был тогда отец. Знал он хорошо и «родительницу», и сестру мою Лену. Он был старше ее на год или Нелли, старше которой был на 9 лет, бывал у нас дома, возможно, и меня видел, хотя мне было тогда 13—14 лет.
Давно прошли XX и XXII съезды партии; прошла полоса реабилитаций жертв сталинских репрессий. Годами мы ходили в университете одними коридорами. 1 сентября 1953 года он меня, конечно, сразу узнал. Внешне я был похож на отца, ну и фамилия, отчество-. Потребовалось тридцать лет, чтобы сказать об этом. Вот это большевистская выдержка!
Уже первые большие московские процессы над врагами народа и оголтелая газетная кампания брани и обличения выродков, шпионов и предателей до предела взвинтили политическую обстановку в стране. Нельзя было об этом не думать. Но как все понять? Не могло быть сомнений в справедливости и правильности большевистских идей, внешней и внутренней политики партии. В Испании в разгаре гражданская война, горячие наши симпатии были на стороне республиканцев. Газеты сообщают о прекрасных достижениях СССР в области авиации.
Что происходит? Процессы, кроме как над военными, поскольку они были закрытыми, проходили открыто, в зале присутствовали видные писатели, известные деятели, иностранные журналисты, писатели. Всех потрясали чудовищные саморазоблачения подсудимых. Газеты высмеивали домыслы буржуазной пропаганды о пытках, каких-то тайных средствах, при помощи которых добивались поразительных признаний подсудимых. Приводились слова иностранных наблюдателей, свидетельствовавших о нормальном здоровом виде тех, кто сидел на скамье подсудимых. Какие могли быть пытки в наших советских тюрьмах! Это же принципиально невозможно, это же не гестаповские застенки!
И никаких, абсолютно никаких источников информации, кроме официальных, не было. В массе степень оболванивания, особенно зеленой молодежи, была невероятна! Люди, конечно, все разные. Одни приняли все на веру и восторженно. У других хоть в какой-то степени возникали недоуменные вопросы. Некоторые мысленно искали разумных объяснений.
Обстановка международная крайне сложная. И внутренняя тоже. В таких условиях нужна централизация, сосредоточение всей власти, железная дисциплина, недопустимы никакие междоусобные расхождения и распри. Такую линию олицетворял Сталин. Не случайно пишут о единстве и сплоченности ЦК, как важнейшего условия всех наших свершений.
Верил ли я Сталину? Особых симпатий он во мне не вызывал. Претили примитивные славословия, грубое подхалимство, бесчисленные портреты и лозунги, «партия Ленина-Сталина», все нарастающая трескотня восхвалений. Как он может допускать такое? Но так, видимо, было надо. Сталин — это ЦК, партия.
А вот как же с врагами народа, они же были самыми активными борцами в дни Октября, гражданской войны, борцы за благо народа — его враги, шпионы? Логика внутрипартийных разногласий, фракционной борьбы привела к поискам сил поддержки. Хватались за все, что могло поддержать. Принимали же большевики денежную помощь от Саввы Морозова в своей борьбе против царизма и капитализма. Принял же Ленин помощь от германских империалистов, которые позволили ему проехать в пломбированном вагоне через территорию воюющей против России Германии? Так и во многих случаях борьба Троцкого или Зиновьева против сталинского курса заставила их искать помощи у иностранных держав. Ну, а лично эти «враги народа» не могли быть и не были врагами советского народа.
Такая примерно сложилась у меня гипотеза, служившая мне оправданием сталинских действий. Или формулой, при помощи которой можно было хоть как-то понять происходящее. Даже последовавший в августе 1937 г. арест отца, новый, самый невероятный и нелепый процесс «антисоветского право-троцкистского блока» 12—13 марта 1938 г., когда на скамье подсудимых оказались Н. И. Бухарин, А. И. Рыков, Г. Г. Ягода и другие лица, бывшие якобы троцкистами, националистами, враги — убийцы и прочие, — даже это не подорвало полностью мою «концепцию» о борьбе с врагами народа. Я хотел думать, что некоторые осужденные, не будучи субъективно врагами советского народа, вступили в недопустимые связи с капиталистическим окружением и объективно стали или, во всяком случае, могли стать врагами, питательной средой для вражеской деятельности.
А вот простая здравая мысль не отождествлять Сталина и его группу с партией, с народом, революционным делом, эта простая мысль не могла возникнуть в неопытной голове.
А масштабы репрессий! Шпионаж Тухачевского или Зиновьева в пользу фашистской Германии, Японии? Это не укладывалось в моей голове. Этого просто не могло быть. В это не верил. И не мог же я несколько позже поверить, что мой отец — вредитель!
Но надо было как-то совмещать несовместимое, ибо как же жить дальше? И продолжал в основном придерживаться своей придуманной концепции. Пытки, издевательства, провокации и фальсификация всего и вся без зазрения совести... В это в то время поверить было просто невозможно. Революционер Сталин не мог же быть жестоким трусливым тираном, пожиравшим своих соратников! Сталин уже был единоличным правителем.
Что все происходящее было помимо Сталина, он ничего этого не знал, а вот «злодеи наркомы» — Ягода, Ежов — все творили, скрывая свои черные дела от Сталина, — в эти наивные рассуждения я не верил и в 15 лет. Это ведь из области царистских иллюзий, о чем я неоднократно читал: царь хороший, а министры плохие. Но во что же было верить, как помочь своим близким? И люди писали без конца заявления и просьбы на имя великого, разберитесь, он несправедливо арестован... Такие заявления писал и я, не питая ни малейшей надежды на успех своих просьб.
Прежде всего уничтожались те, кто лично был знаком со Сталиным с дореволюционных времен, прежде всего «соратники», в том числе родственники. Затем пошли большевики вообще. Параллельно переписывалась история партии. Все значительные дела партии были связаны с деятельностью Сталина. Так, А. Енукидзе был уничтожен, чтобы очистить свое место по организации подпольной типографии для Сталина, что «ярко показал» в своей книге «К вопросу об истории большевистских организаций в Закавказье» Л. П. Берия. А сколько доблести проявил Сталин во время своих многочисленных побегов из ссылок и как при этом трогательно не обижали, не усиливали против него репрессий жандармы! Кстати, как любил употреблять слово «преданный» сам Сталин, точно во всех предполагалось стремление к измене? Трудно меня сейчас, в 1990 году, убедить, что Сталин не был как-то одно время связан с охранкой и панически боялся разоблачений. Соратники тоже хороши, лишь постольку поскольку они были учениками и младшими партнерами вождя, ибо самостоятельной роли никто играть не мог. Их лучше убрать. Такова логика тщеславного ничтожного деспота.
Летом 1937 г. после окончания девятого класса 617-й школы г. Москвы, что на Верхней Красносельской улице, я поехал в пионерский лагерь в качестве как бы помощника пионервожатого. Руководила лагерем старшая вожатая школы Леля Рудакова. Лагерь был в деревне около Рогачева, километрах в 50 на север от Москвы. И вот я получаю письмо от мамы: в ночь с 8 на 9 августа арестован татка (так мы звали отца).
Я был потрясен. Все разговоры о бесчисленных арестах, все мои умозрительные построения относительно причин и характера арестов и процессов, все это не давало ответа на вопрос об аресте отца, такого правильного коммуниста, который просто не мог быть замешан в какую-то недостойную политическую борьбу.
Довольно близко я подходил к пониманию того, что главными врагами для Сталина были как раз честные коммунисты, именно они представляли для него главную опасность, питательную среду для его оппонентов. Довольно близко подходил к пониманию этого, но подходя к вопросу об отце — беспомощно останавливался. Тупо натыкался на вопрос: но отец не был и не мог быть виновен в чем бы то ни было, хотя постоянно вдалбливалась мысль о том, что «органы» не ошибаются.
Вернуться в Москву можно было только утром автобусом.
Долго сидел я на лавочке на центральной аллее лагеря. Непрерывно одни и те же мысли терзали душу. За что, почему? И... временами я ловил себя на мысли: как я страдаю. Как это драматично выглядит со стороны.
Мое поколение выросло на великой русской литературе. В январе 1937 г. с каким подъемом все отмечали юбилей Пушкина — 100-летие гибели поэта. На Страстной площади, через улицу Горького, напротив памятника Пушкину, открывавшему Тверской бульвар, раскинулся яркий базар.
В десятках построенных палаток продавались книги, портреты, разные сувениры, значки, играла музыка, тут же, несмотря на зиму, продавали мороженое, пирожки. В юбилейные дни проходили пушкинские и вообще литературные вечера. В маскарадном вечере, если не ошибаюсь, в клубе Каляева активное участие принимал наш класс «9-А». В какой-то театральной костюмерной достали костюмы, и я оделся в Онегина, одноклассник В. Смирнов — в Ленского, две девочки изображали Татьяну и Ольгу.
Не знаю ничего лучшего в области искусства, чем русская литература. Мы все ею увлекались. Я неплохо знал ее «представителей», хотя, правду сказать, почти не знал Ф. М. Достоевского и некоторых других авторов. Как много знали наизусть из Пушкина, Лермонтова, Маяковского, Есенина. К Есенину относились несколько настороженно, но хорошо знали и любили. Знали и любили Маяковского, и отнюдь не одни звонко-советские стихи, а и его глубокую и необычную лирику.
Все это я к тому, чтобы были понятны некоторые особенности поколения. Эта изумительная и прекрасная проклятая литература порождала в нас чувства любви к отечеству, к прекрасному, и это очень хорошо, и критически-аналитическое отношение к себе и своим поступкам. Самоанализ, помноженный на юность, постоянно заставлял присматриваться к себе как бы со стороны, — как выглядят мои переживания.
В апреле 1930 г. застрелился В. В. Маяковский. Вслед за старшим братом-студентом я уже кое-что знал о Маяковском и из Маяковского. Придя в школу, увидал большую стенгазету в вестибюле бывшего барского особняка, в котором помещалась школа, со статьей о смерти знаменитого поэта «В. Л. Маяковского». Меня возмутило, что старшекласссники, для меня, второклассника — «дяди», допустили грубую ошибку, переврав инициалы поэта. Не поленился, нашел редколлегию стенгазеты и сказал об ошибке. Большие ребята сказали мне кое-что не очень лестное и с подзатыльником выставили за дверь. На другой день на заголовке статьи о Маяковском в стенгазете буква «Л» в инициалах была заклеена и на заплатке выведено «В». Почувствовал даже некоторое удовлетворение.
В апреле 1940 года исполнилось десять лет со дня смерти В. В. Маяковского. Дом детской художественной самодеятельности Ленинградского района Москвы решил отметить эту дату. «Дом» занимал часть просторного помещения большой школы-новостройки, почти что примыкавшей к Стадиону юных пионеров на углу Ленинградского шоссе и Беговой, перпендикулярной к шоссе улицы. Этот Дом детского художественного творчества был как бы кустовым, он своей деятельностью охватывал целый — небольшой, правда - микрорайон, несколько кварталов жилых домов по Ленинградскому шоссе. «Дом» организовывал вечера самодеятельности, иногда танцы для старшеклассников, бывало приглашались артисты. Зрительный зал там довольно велик — человек на 150—200.
И вот предложили мне, студенту второго курса, прочитать лекцию о творчестве В. В. Маяковского. Этого поэта я любил и неплохо знал его творчество, много стихов помнил на память. Готовился, очень волновался.
Выхожу на сцену. Как обычно в таких случаях — жидкие аплодисменты. Зал почти полон. Начал говорить о «самом выдающемся поэте нашей советской эпохи». Слушали. В зале большинство старшеклассников. Много пенсионеров, людей случайных, пришедших просто посидеть, провести время на бесплатном мероприятии.
Читал я громко. Много стихов цитировал на память. Постепенно сам проникся пафосом гражданской поэзии и даже рискнул коснуться лирики, такой непривычно сильной и не всегда сразу понятной. Лирика Маяковского мне очень нравилась своей слитностью с гражданскими мотивами, своей мощью, даже вызовом.
Аудиторию я не потряс, но слушали, даже хлопали. Лекция о Маяковском была первой в моей жизни публичной лекцией. Получил гонорар, которым очень гордился.
Конечно, лекция была очень несамостоятельна. Откуда у меня, человека болезненно застенчивого и совсем даже не самоуверенного, хватило нахальства выступить с лекцией на тему, где был не более чем дилетантом? Вот такие бывают дела. Меня энергично рекомендовали в «Дом» для лекции и мне нельзя было отступать.
В Доме детской самодеятельности существовало туристическое бюро. Это бюро было представлено одним человеком — завбюро (затем прибавился второй, то есть я). Очень интересный человек Арсений Алексеевич Альвинг, с моей тогдашней точки зрения — глубокий старик. В заднем кармане брюк он носил флакончик с какими-то каплями. Время от времени он выходил в коридор, накапывал в мензурку лекарство и принимал. Мне это казалось странным, даже смешным, старомодным.
Между тем этот Арсений Алексеевич в свое время примыкал к литературной группе поэтов-символистов, был близок к Бальмонту, если не ошибаюсь, издавал журнал под названием то ли «Посев», то ли «Колос», то ли «Жатва».
Арсений Алексеевич легко и по какому угодно поводу писал стихи. Так, однажды со мной в наше турбюро пришел большой пес и не хотел уходить, а мне жалко было его прогонять. Арсений Алексеевич написал целую балладу: о Юре и его собаке. Собак я всегда любил и был тронут отношением к собаке Арсения Алексеевича. «Сохраните мои автографы. За каждый в Литературном музее заплатят пятьдесят рублей». По легкомыслию я в Литературный музей не пошел, и в годы войны все бумаги пропали, а сам Арсений Алексеевич умер. Милый, добрый, очень образованный человек, осколок минувшей блестящей эпохи русской поэзии. Как легкомысленна молодость! Можно было сохранить и приумножить письменные свидетельства. Мне-то время символистов казалось бог знает каким далеким. Поклонник Маяковского, какие-то замшелые символисты... Кому это нужно? Да и все наложилось на грозные события начала войны.
Дома в Москве я застал растерянную маму, разбросанные вещи, раскрытые ящики письменного стола, валяющиеся бумаги. Одна пожелтевшая бумага в поллиста машинописи сильно вылинявшей или- напечатанной с плохой лентой на машинке: о награждении отца оружием, подпись «М. Фрунзе».
Домашние были встревожены, полагали, что это недоразумение, скоро все станет на свои места. Но время шло и ничего не менялось. Начались хождения по тюрьмам. Добиться вразумительного ответа было невозможно.
Чуть ли не каждый день проходил я мимо Лубянки. Жили мы недалеко. Кстати, какой зодчий, чьему вкусу хотел угодить, возводя вплотную со старым зданием — бывшего дореволюционного страхового общеста — новую, прямо-таки крепость, тяжеловесную, величественно-красивую. Ее нижний высокий этаж облицован черным мрамором, небольшие квадратные окна забраны толстыми решетками. Значительно-страшное здание. С тревогой и ужасом поглядывал я на дом № 2 по ул. Лубянка (ул. Дзержинского).
В справочном бюро НКВД СССР на Кузнецком мосту (в 100 метрах от Лубянки) в начале ноября 1937 г. без единого лишнего слова было сказано: осужден на 10 лет без права переписки. За что, в чем обвинен — никаких ответов.
Лена, старшая сестра, с которой мы ходили вместе узнавать о судьбе отца, как «комсомолка 20-х годов» довольно настойчиво требовала ответа, утверждая, что произошла ошибка, наш отец не мог быть ни в чем виноват. Чиновник в форме НКВД слушал рассуждения Лены. Я стоял рядом, и когда она слишком резко расходилась, дергал ее за рукав. Правда, этот страж революционной законности не кричал, не угрожал, а как-то устало твердил свое: что же, органы ошибаются?! Повторил свою сакраментальную фразу: «Десять лет без права переписки», — и прекратил с нами разговор. Да и что он мог сказать?*
Кто придумал эту иезуитскую формулу: 10 лет без права переписки? Берегли свои нежные нервы, не хотели выслушивать стенания, плач родственников. Лишь позже начинали догадываться, что эта формула — жестокий обман.
После смерти Сталина все сроки «10 лет без права переписки» уже давно прошли, и мы, конечно, догадывались, что отца в живых нет. У него и здоровье было сильно
* По иронии судьбы в том же доме, где было Бюро пропусков НКВД СССР, или в соседнем мне приходилось бывать в 60-х годах: там находилась редколлегия журнала «История СССР».
подорвано, хотя в 1937 г. было ему 53 года. Как видно, какая-то надежда теплилась. Но уже можно было спросить о судьбе отца. Сказали умер. Но нужна была справка о смерти. Велено было обратиться в Раменский (под Москвой) районный отдел ЗАГС. Выдали бумагу: умер в декабре 1939 г. Причина смерти, место смерти, место захоронения — все прочерки. В 1956 г. в ответ на очередной запрос получили справку: дело в отношении Гроссмана Мирона Борисовича «по вновь открывшимся обстоятельствам» и за отсутствием состава преступления прекращено. При этом — ни единого слова, что обвиняемый реабилитирован. Казенный ответ сквозь зубы. Только в 1987 г. был ответ на еще одну просьбу сообщить, когда и за что осужден, где погиб и похоронен отец, получили более вразумительный ответ на бланке Военной Коллегии Верховного Суда Союза ССР, 9 декабря 1987 г. (50 лет спустя после гибели отца!) за № 4 н — 03984/56. «На Ваше заявление, поступившее из Центрального архива КГБ СССР вместе с прекращенным делом в отношении Гроссмана Мирона Борисовича, сообщаю, что ему было предъявлено обвинение в том, что он являлся активным участником контрреволюционной троцкистской организации, руководил одной из ее групп, привлекал новых участников, давал указания и сам вел вредительскую деятельность на предприятиях города Киева (в скобках замечу, что отец никогда не был троцкистом).
Это обвинение, которое было основано на показаниях других лиц и не признано Гроссманом М. Б. ни на предварительном следствии, ни в суде, положено и в основу приговора. Гроссман М. Б. 3 ноября 1937 г. был приговорен к расстрелу и в тот же день приговор был приведен в исполнение.
Места захоронения осужденных в тот период не фиксировались и поэтому установить его в настоящее время не представляется возможным.
Начальник секретариата Военной Коллегии Верховного Суда СССР».
Подпись: «А. Никонов».
3 ноября 1937 г. отец был расстрелян. В ночь на 19 ноября явились за мамой. Несколько человек в штатском и красноармейцы с винтовками. Одного красноармейца поставили у входной двери внутри квартиры. Отца не было и я спал на его кровати в спальне. Я потребовал ордер на арест. (Начитался. Только недавно, 5 декабря 1936 г., была принята Сталинская Конституция и в декабре предстояли новые выборы. Пресса была полна статьями про советскую демократию, права граждан и т. п. красивыми рассуждениями.) Зеленоватая бумажка с четкой подписью: «Фриновский, замнаркома».
Начался новый, достаточно поверхностный обыск. Маме предложили собираться. И она вдруг заявила: «Я должна принять душ, без этого я не пойду». Краткая перепалка. У дверей ванны, предварительно убедившись, что в небольшое окошко, выходящее в переулок с булыжной мостовой, вылезти едва ли возможно, тем более на пятом (с улицы) этаже, поставили человека с винтовкой охранять 50-летнюю преступницу. Спустился я на улицу, маму посадили в «эмку» и увезли на Лубянку.
Большое казенное помещение, вроде физкультурного зала, только с низким потолком. Это приемная Бутырской тюрьмы. В противоположном от входа конце в глухой стене два маленьких окошечка, закрытых фанерными дверцами.
К каждому окошечку длиннющая извивающаяся очередь. Все забито людьми, свободно пройти просто невозможно. Стоит сплошной гул приглушенных голосов, иногда всхлипываний, плач. Вполголоса, часто шепотом, женщины — тут, в основном, женщины — переговариваются. Говорят о том, что муж или отец, брат совершенно ни в чем не виноваты и арестованы по ошибке, которая, конечно, выяснится. Некоторые стесняются своего положения родственницы арестованного, стараются как-то наивно «отгородиться» от родных «врагов народа». Я уже хорошо понимал, что это такие же враги народа, как и я. Тем не менее, я тоже немного стеснялся, хотя все время молчал.
Добравшись за несколько часов до окошка, надо было постучать и назвать фамилию заключенного. Окошечко захлопывалось (чтобы, не дай Бог, никто не увидел что-нибудь внутри, ну хотя бы журналы, которые листали, разыскивая нужную фамилию). Через несколько минут окошечко открывалось: «50 рублей в следующее окно». Это хорошо, значит человек здесь. Разрешалась передача, кажется, раз в месяц. На эти деньги можно было купить в тюремном ларьке какие-то мелочи, вещи, продукты. Хуже, когда говорилось: «У нас такого нет». И окошечко захлопывалось. Вопросы бесполезны. Никто и не думал отвечать, где , куда обратиться? В лучшем случае повторят: «У нас нет. Больше ничего не знаю».
Сколько часов я провел в этом скорбном помещении, в духоте, хотя стояла зима, среди прямо-таки физически ощущавшегося отчаяния.
Через три месяца услышал из окошечка: «Нет такого. Где? Не знаю. Следующий». Стали искать. На Кузнецком мосту не стали разговаривать. У них нет таких. Пробовали в Лефортовской тюрьме. Нет и все. Прошло немало времени. Начались мамины лагерные университеты.
Пять лет провела мама в лагерях. Такова была репрессия за «преступление» отца. Собственного «дела» у мамы не было, она ни в чем и не обвинялась. Не знаю, есть ли в мире где-нибудь такие законы? Известно, что мать Ленина, сын которой был осужден и казнен за попытку покушения на царя, лично имела возможность хлопотать о сыне, была принята со своей просьбой весьма высокопоставленным чиновником. Никому в голову не приходило обрушить на нее кары за действительный поступок сына. Вся семья продолжала жить, как и раньше. Брат казненного Володя Ульянов поступил в университет. Вождь немецких коммунистов Тельман был схвачен нацистами и до 1944 г. находился в концлагере (погиб при не совсем ясных обстоятельствах. Сообщалось, что его убили нацисты, хотя последние уверяли, что он погиб при бомбежке). Но его семья оставалась на свободе. А вот самый гуманный сталинский закон был иной. Постановлением Особого Совещания при НКВД СССР от 9 декабря 1937 г. маму приговорили к пяти годам заключения.
Если бы такая жестокая судьба была определена для одной моей мамы. Не знаю, сколько десятков тысяч, сотен тысяч, нет, больше, «членов семей изменников родины» (по «милому» канцелярскому сокращению «ЧСИР») было репрессировано. «АЛЖИР» — так с горькой иронией называли огромный Акмолинский лагерь жен изменников родины.
В 1942 г., когда прошел пятилетний срок заключения и маме исполнилось 55 лет, ее «сактировали». Если бы можно было не узнать мать, я бы ее не узнал. Вернулась худая-худая, немного ссутулившаяся старушка, совершенно седая.
Говорили, что я родился в сорочке, то есть счастливчиком. Сколько сыновей, да еще совсем детей (мне-то было уже семнадцать лет) как члены семей (ЧСИР) репрессированных оказались в лагерях. Некоторых, кто все выдержал, я встречал. Судьбы их в большинстве исковерканы. Мне повезло. Меня не взяли. Искупать вину за отца пришлось маме.
После ареста отца я как правоверный комсомолец немедленно сообщил об этом в школе. В сентябре состоялось общешкольное комсомольское собрание. Обсуждали вопрос о потере бдительности. Тогда же обсуждали по этому же поводу Виктора Лапидуса (его отец в соавторстве с Островитяновым, в будущем академиком, был автором известного учебника политэкономии. Студентами мы пользовались этим учебником, хотя это запрещалось). Витя Лапидус учился в параллельном, 10 «Б» классе, я мало был с ним знаком. Собрание было долгим и тяжелым. Присутствовали представители райкома комсомола. Комсорг ЦК ВЛКСМ (была тогда такая должность в десятилетках) Женя Якубович чувствовала себя, как я понимаю, ужасно. Меня она знала очень хорошо, я был одно время председателем «учкома» (общественная организация — ученический комитет) школы, вообще достаточно активным. А тут требуют исключить из комсомола за потерю бдительности и еще неизвестно за что. От меня требовали каяться и отказаться от отца, как от врага народа.
Несколько раз я выступал и выкручивался как мог. Надеюсь, говорил я, арест отца — ошибка и дело выяснится (тут же резкая реплика: «Что же, органы НКВД ошибаются?» Это, конечно, со стороны райкома). Никто не застрахован от ошибок, они бывают. Эта тема несколько раз повторялась, снова грозно вопрошали: что органы НКВД ошибаются, сколько уже разоблачено врагов народа! Но ведь бывают же ошибки. Я надеюсь, что это ошибка. А если это не ошибка? Что же, если вина отца будет доказана и он окажется врагом народа, тогда я должен буду от него отречься. Должен будешь или отречешься?! Я твердил свое, выкручивался. Вспомнил, что отец последние годы жил отдельно от семьи в Харькове и Киеве. Это уже было не совсем правдой. Отец действительно долго работал в этих городах, но все время хотел вернуться в Москву. Меня спросили, что же, родители были в разводе? Нет, не были, но фактически отца с нами не было. Это не было правдой, поскольку он часто приезжал, когда только мог.
Долго меня терзали. Требовали отказаться от отца. А я все время твердил: если будет доказано, что он враг народа, тогда... Теперь, вспоминая то собрание, мне стыдно, что я вилял и выкручивался. Не сомневался же я в его невиновности ни на йоту. Теперешнему поколению трудно представить себе моральную обстановку, политический и моральный террор тех дней. Ведь за одно «неправильное» слово можно было угодить на Лубянку: яблоко от яблони далеко не укатится.
Но... у школьной молодежи тех дней еще сохранялся дух справедливости. Несколько раз переголосовывали предложение исключить из комсомола. Не проходило. Тогда потребовали: строгий выговор с занесением. Потом — просто выговор. Удивительно, но факт. Вышел я с собрания даже без выговора.
Виктору Лапидусу пришлось хуже. Он получил строгий выговор. Не исключено, что в этом сыграли свою роль личные симпатии и антипатии.
Вторично подобное судилище имело место после ареста мамы, то есть в самом конце ноября или в декабре. Только на сей раз нажим райкома был много сильнее. И предварительная подготовка к собранию имела место. Да и не один я был предметом обсуждения, говорили все такие же слова. И выкручивался я так же. Кстати, о приговоре Военной Коллегии Верховного Суда СССР по делу отца я тогда ничего не знал. Это позже в Приемной НКВД сказали: 10 лет без права переписки. И ни слова больше.
Комсомольцы не изменили своей позиции. Все же под сильнейшим давлением райкома комсомола и еще каких-то «дядей» мне за потерю бдительности вынесли выговор без занесения в учетную карточку. Со стороны комсомольской организации это было мужественное решение.
Не раз я читал в газетах, как дети арестованных публично отрекались от родителей. Это ужасно, но я их не осуждаю. Вся система воспитания и прямого морального и политического давления были слишком сильными. Я-то был постарше, в 10 классе, а после окончания школы ушел из сферы, где меня обсуждали, и волей-неволей обо мне забыли.
Прошли годы, страшная война, прошла моя жизнь. Но не было ни одного дня без того, чтобы я не вспоминал о трагедии родителей. Пепел Клааса стучит в моем сердце!
В ноябре 1937 г. маму посадили в «эмку» и увезли на Лубянку. Была глубокая ночь 18 ноября, срывался снежок. Постоял в безлюдном, таком знакомом Пушкаревом переулке. В голове пролетали картины обыска, прощания с мамой. Что делать? Куда идти? На дворе ночь. В разгромленную квартиру? Оказался на 1-й Мещанской, это недалеко. Вспомнил: тут рядом живет Тэмка (Таня) Ротницкая, моя одноклассница, хорошая девчонка, хотя и жуткая отличница.
Так что же такое — год 1937-й?
Лион Фейхтвангер в том году был в Москве и написал книгу «Москва. 1937». Я очень люблю исторические романы и рассказы Л. Фейхтвангера. Но в Москве 1937 года этот европеец ничего не понял.
И не в том дело, что он как бы не заметил скудости жизни, примитивности грубой тотальной пропаганды в условиях культа Сталина. Это он как раз заметил, даже в беседе со Сталиным упомянул о такой нелепости, как большая статуя Сталина на Художественной выставке, к которой Сталин и современность СССР не имели абсолютно никакого отношения.
На осторожное замечание Фейхтвангера на этот счет Сталин ответил очаровательно: людям нравится суета праздников и портретов, общей культуры все еще не хватает и т. д. Этот грубиян, гордившийся своим хамством, когда ему было надо, умел быть снисходительным отцом народа, очаровать собеседника.
Андре Жида, незадолго до Л. Фейхтвангера посетившего СССР, поразили примитивные, однообразные высказывания советских людей, особенно молодежи. Он об этом и написал, за что был в советской печати подвергнут острой критике. Пеняли ему то, что он, будучи в СССР, на сей счет молчал, а у себя дома высказался. Острословы говорили о Фейхтвангере: «Боюсь, как бы и сей еврей не оказался жидом». А. Жида Сталин и его пропагандисты очаровать не смогли.
Л. Фейхтвангер писатель и гуманист, ненавидевший фашизм, был свидетелем усиления реакции, распространения, расползания воинствующего фашизма и мракобесия. Как еврей по национальности он на себе лично испытал антисемитский террор нацистов в Германии, был свидетелем гражданской войны в Испании, когда, как казалось, соединенные силы испанских, итальянских и немецких фашистов стремились задушить республиканскую Испанию, он «шкурой чувствовал» приближающееся торжество мракобесия. А западные демократии, к культуре которых он принадлежал, отступали перед агрессивным напором, открыто готовившихся к войне агрессоров.
Единственным, как в ту пору представлялось, надежным и стойким борцом против агрессии, фашизма и антисемитизма, верным щитом был Советский Союз. В 1937 г. предвидеть сговор Сталина—Гитлера, «борьбу против космополитизма» и прочее, было невозможно. Очень хотелось, нужно было верить в СССР как в оплот антифашизма. Иначе — крах всех надежд демократа, антифашиста.* По сравнению со всем этим все остальное — гримасы быта в СССР, нелепая пропаганда, подозрительные и «странные» политические процессы, — все отступало на второй план. А на первом плане — борьба
*Кажется, в 1942 году такой же демократ и гуманист, известный писатель, бежавший от фашистского террора в Латинскую Америку, Стефан Цвейг пережил глубокий кризис, крах всех идеалов европейской культуры. Коричневая чума заливала всю Европу. И он не выдержал. Вместе с женой он покончил жизнь самоубийством.
против фашизма, официальная проповедь гуманизма. Это впечатляло.
И это не просто слова. Жесткий антифашизм, антирасизм, антимилитаризм — так было и это, естественно, привлекало.
Так что же такое 1937 год? Год 1937-й стал нарицательным. Был это кульминационный пункт государственного политического и идеологического переворота, который возглавил Сталин. Особенность переворота заключалась в том, что происходил он не одномоментно, внезапно, а растянулся на длительный период. Все перемены маскировали революционной фразеологией, идеологическими прикрытиями.
Сейчас, в 1990 году, практически рухнули идеологические нагромождения прошлых десятилетий. Нельзя отрицать огромную силу, привлекательность еще в недалеком прошлом марксистских, ленинских идей, мечтаний о всеобщем равенстве, отсутствии эксплуатации человека человеком, интернациональном единении людей, о создании общества, в котором трудиться будут по способностям, а потреблять — по труду, а в будущем — по потребностям... Все это привлекало людей.
Для достижения светлых целей необходимо было преодолеть сопротивление противников. Понятно, нужна диктатура пролетариата. В политической жизни выдвинулись новые люди, часто из рабочих, крестьян, студентов. Свою руководящую роль, свою диктатуру партии, наверное, правильнее сказать — в партии, они отождествляли с диктатурой пролетариата. Кроме строго организованной партии, они создали мощный аппарат власти и, так называемых, органов государственной безопасности, армии, прочно закрыли все границы. При этом запретили все другие партии, перекрыли все не зависимые от компартии источники идеологического и политического просвещения, информации.
В сущности, еще до наступления сталинского всевластия все было подготовлено. Забылась известная истина: чистые цели достигаются чистыми средствами. Тому или иному «вождю» достаточно было завершить создание авторитарного государства и утвердиться на его
вершине. Если бы этого переворота не совершил Сталин, то совершил бы кто-нибудь другой.
Сталин оказался подходящей фигурой. Человек с иезуитскими принципами, что полезно «делу», понимаемому как укрепление его личной власти, — нравственно и полезно. Человек полуобразованный, грубый, самоуверенный, он мало отличался от массы партийных и аппаратных руководителей, чем им импонировал: свой человек. Жесткий и коварный, он не брезговал никакими средствами, даже бравировал своим хамством и грубостью, примитивностью образа жизни. В воспоминаниях, недавно опубликованных, описывается, как в период ссылки он с величайшим презрением к «интеллигентщине» заявлял, что он после обеда тарелку не моет, а дает собаке, которая ее начисто вылизывает. Так ли было или это придумано для посрамления грубого мужлана Сталина, но — показательно.
Говорят, стиль — это человек. Примитивная речь, но с потугами на теоретическую мысль в отношении всего и вся, вплоть до языкознания. Даже в области, которая ему должна была бы быть близка — диалектического и исторического материализма, — удивительное упрощенчество. Простота стиля, разжевывание часто ясных положений многим нравилось: без усилий все понятно.
При всем критическом отношении к Сталину нельзя отказать ему в практическом уме, свободном от каких-либо нравственных преград. Очень точно он уловил, что его надежное оружие — Ленин, авторитет которого после Октября и победы в гражданской войне в партии и в народе был очень велик. И точно отметил Волкогонов: Сталин с самого начала карьеры твердо держался идеи верности ленинизму и себя подавал в качестве единственного и последовательного продолжателя дела Ленина. Верный был ход. Хотя ведь шли годы, менялись .задачи, возникали новые проблемы. Все, кто отходил от буквы Ленина, объявлялись уклонистами, оппортунистами и т. п. с соответствующими последствиями. Как любил он придумывать обличительные ярлыки!
В условиях «относительной и временной» стабилизации капитализма, нарастающей угрозы войны Сталин понял необходимость быстрейшей индустриализации страны, тем более, что на этот путь Россия, в сущности, вступила еще до революции. Индустриализация любой ценой, за счет крестьянских жизней. Но великого вождя такие пустяки, как жертвы миллионов людей, остановить не могли. И он без колебаний на это шел. А жертвы, «перегибы» — свалил на местных руководителей, а позже — на троцкистов, бухаринцев и других врагов.
Все же с жертвами неслыханными и неоправданными тяжелую индустрию, оборонную промышленность построили. Конечно, все можно было сделать умнее, меньшими жертвами, не «ликвидируя кулачества (фактически: крестьянства) как класс», отказавшись от левацких коминтерновских лозунгов, устанавливая разумную торговую политику и многое другое. Но... этого он понять не мог. Тяжелые уроки заставили Ленина многое понять. Понял он неизбежность нэпа. Никакой гибкостью, способностью учиться Сталин не обладал, никаких просчетов, ошибок не признавал. Даже в том, что он проспал «неожиданное» нападение Германии в 1941 году, виноваты были кто угодно, даже Гитлер, проявивший вероломство и коварство. (Не могу удержаться: нам, в то время студентам, было ясно, что в конце концов, несмотря на все договоры о дружбе, война с Германией представлялась неизбежной, о чем говорил и опыт I мировой войны, империалистической, как ее упорно называли. Ясно было, что война будет длительной, хотя и не предполагали позорного начала войны). Но вины Сталина во всем этом, конечно же, не было.
Так что 1937 год — короткое обозначение растянувшегося на длительный период переворота, в результате которого страна, народ были зажаты такими тисками гнета, от которых никак не могут полностью освободиться до сегодняшнего дня.
Завершая этот очерк, хочу откровенно сказать: здесь все пропущено сквозь призму собственного опыта, собственного понимания событий. Вначале в уме молодого человека, «винтика», а под конец — подытоживая опыт жизненных раздумий человека, обогащенного не только личным опытом, но и прорвавшимся потоком информации времен перестройки.
Еще при Сталине был выдвинут лозунг: «Сталин — это Ленин сегодня!» До какой степени это оказалось точно, стало ясно значительно позже.
Годы войны
В начале войны
В огромном ГУМе звучали крейцеровых «Муки любви» и «Радости любви». В помещениях первого этажа этого комплекса работали десятки торговых предприятий. На верхних этажах все еще размещались различные учреждения. На четвертом этаже третьей линии находилась районная поликлиника, к которой, кстати сказать, были прикреплены жители общежития студентов Историко-Архивного института, расположенного вместе с частью своих общежитий наискосок от ГУМа на Никольской (ул. 25 Октября) в помещении бывшей Синодальной типографии. Из этой поликлиники, коварно попросив меня подождать и вызвав машину «скорой», мой врач, к которому я обратился за помощью, не спрашивая меня, распорядился немедленно везти меня в одну из Градских больниц — дизентерия.
Так вот, ГУМ я знал хорошо. Прекрасные звуки Крейцера постоянно повторялись — то муки, то радости любви. Кто-то в радиоцентре ГУМа любил эту музыку, а, может быть, просто других пластинок не было. В перерывах между пластинками передавалась информация: «В помещении №... 1-й линии имеется в продаже то-то и то-то, в помещении №... 2-й линии...»
Было лето. Июнь. В помещении №... на втором этаже работали на практике студенты, окончившие предпоследний, третий курс. Разбирали, упорядочивали большой личным опытом, но и прорвавшимся потоком информации времен перестройки.
Еще при Сталине был выдвинут лозунг: «Сталин — это Ленин сегодня!» До какой степени это оказалось точно, стало ясно значительно позже.
Годы войны
В начале войны
В огромном ГУМе звучали крейцеровых «Муки любви» и «Радости любви». В помещениях первого этажа этого комплекса работали десятки торговых предприятий. На верхних этажах все еще размещались различные учреждения. На четвертом этаже третьей линии находилась районная поликлиника, к которой, кстати сказать, были прикреплены жители общежития студентов Историко-Архивного института, расположенного вместе с частью своих общежитий наискосок от ГУМа на Никольской (ул. 25 Октября) в помещении бывшей Синодальной типографии. Из этой поликлиники, коварно попросив меня подождать и вызвав машину «скорой», мой врач, к которому я обратился за помощью, не спрашивая меня, распорядился немедленно везти меня в одну из Градских больниц — дизентерия.
Так вот, ГУМ я знал хорошо. Прекрасные звуки Крейцера постоянно повторялись — то муки, то радости любви. Кто-то в радиоцентре ГУМа любил эту музыку, а, может быть, просто других пластинок не было. В перерывах между пластинками передавалась информация: «В помещении №... 1-й линии имеется в продаже то-то и то-то, в помещении №... 2-й линии...»
Было лето. Июнь. В помещении №... на втором этаже работали на практике студенты, окончившие предпоследний, третий курс. Разбирали, упорядочивали большой архивный фонд недавно ликвидированного Всекопром-совета, руководящей инстанции промысловой кооперации (Всесоюзый Совет промысловой кооперации).
Внезапно объявили, что в 12 часов будет важное сообщение. Все высыпали вниз и собрались у репродуктора. Выступал Молотов: «Наше дело правое. Враг будет разбит, победа будет за нами». Слова из знаменитого выступления 22 июня 1941 г. о нападении Германии на СССР. Всем предлагалось спокойно трудиться на своих местах.
Знаменитые вальсы Крейцера, ГУМ, если не ошибаюсь, бывшие «Торговые ряды», длинным фасадом обрамлявшие Красную площадь против Кремлевской стены. Люди молча напряженно слушали: «Наше дело правое...»
Пошли первые дни, полные волнений, ожиданий, сообщений. С архивной практикой было дело свернуто. Были отменены летние каникулы. Начались занятия уже на 4-м курсе. Но какие там занятия! Все чего-то ожидали, хотя еще Молотов сказал: все должны оставаться на своих местах.
Вскоре в институте сказали о наборе добровольцев в Московский самокатный (велосипедный) коммунистический батальон. Свердловский райком комсомола. Как водится, все начинается с анкеты. Один из вопросов довольно длинной анкеты (когда успели отпечатать?): «Какими военными специальностями владеете?» Написал: «Имею права шофера-любителя». За год до этого я окончил курсы шоферов-любителей при обществе «Динамо». Занятия проходили в подвале отеля «Селект», около Сретенских ворот. Водить же машину я умел раньше.
— Шофер? Чего ж ты сюда пришел? Шофера сейчас очень нужны. Приходи завтра с утра или позвони по такому-то телефону, и мы скажем, на какой сборный пункт явиться.
На другой день дали адрес на ул. Стопани. Около Кировских ворот. Там в помещении детского сада сбор. Иду туда. Все заперто, ни души. Подождал. Пошел опять на Дмитровку в свой райком. Но там уже никого нет. На следующий день опять в райком. Ни о каком самокатном батальоне уже никто не упоминает. Я даже не знаю точно, был ли он действительно сформирован, хотя в первый день несколько наших ребят записали. И позже не то сразу расформировали, не то после первых выступлений его разбили и остатки попали в разные части.
Добился, доискался, дали новый адрес формирования автоколонны. И все военная тайна. Проискал целый день и ничего не нашел. Вызывал подозрительно-удивленные взгляды. На следующий день опять в райком комсомола. Подожди, сказали, придешь через два дня. Шофера нам во как нужны! Явился. Опять куда-то ходил. Чуть ли не две недели я ходил, пытался устроиться добровольцем. В конце концов, хватит ходить в этой бестолковщине. Оставил свой адрес в райкоме. Я-то наивно полагал, что война — значит, порядок, организованность. Увы, как бы не наоборот.
Вернулся в институт. 1 июля явиться с кружкой, ложкой. Ясно. Явился. Собралось нас много мужчин во дворе института. Как водится, ждали несколько часов, а затем пешей колонной: шагом, арш. Куда? Увидите. Все стало военным секретом. Думали, идем куда-то на сборный пункт. Оказалось — на Ржевский вокзал (ныне Рижский. Может быть, опять станет Ржевским? Ведь когда-то Рижский стал Ржевским, поскольку Рига стала после революции заграницей). Рассадили в пригородные вагоны. Сидели в них много часов. Наконец вечером поехали. Куда? Все дисциплинированно сидим и едем. Долго, с остановками. Ночь, всех нас, людей молодых, сморило. Устраивались как могли: на полу, под лавками. Доехали до Ржева, повернули на юг, на Вязьму. Утром в Вязьме пересели в грузовики и на запад. Привезли до Днепра, где его пересекала железная дорога и автомагистраль Москва—Смоленск—Минск. Справа от широкого, покрытого булыжником шоссе высадились. Издешковский район.
Перед нами Днепр. Какая чудесная, река, чистая, прозрачная вода, песчаное дно. Слева — автодорожный мост через Днепр. Река не очень глубокая, во многих местах можно вброд перейти. На противоположном, западном берегу Днепра какие-то белые строения, как выяснилось, подсобное хозяйство дома душевнобольных. Сходили туда через Днепр. Пусто, всех эвакуировали. Только один-два человека бродили по территории: то ли работники, то ли больные. Ничего не обнаружили, особенно надеялись на что-либо съестное. Увы, ничего не было. Хотелось есть. Кое-кто взял с собой бутерброды, но давно их съел.
Местность показалась довольно пустынной, во всяком случае такое впечатление было у горожан. Тихо. Умиротворяющая летняя погода. Если бы не война, которую очень скоро ощутили.
Тысячи ребят, студентов московских вузов, густой цепью расположили вдоль левого берега Днепра, и справа от нас, и слева через шоссе. Мы не знали, куда и зачем приехали. Все в домашней одежде. Грузовик привез лопаты. Вдоль Днепра кто-то до нас начал рыть противотанковый ров. А, отступя метров двести—триста к востоку — незаконченная линия окопов и кое-где углубления для блиндажей. Поставили задачу: продолжать и закончить строительство противотанковых рвов. Взялись за работу с энтузиазмом. В некоторых местах ров был уже достаточно глубок, в ряде мест на дне выступила вода. Рядом ведь река.
Вскоре руки покрылись мозолями. Очень многие студенты-горожане никогда не держали лопаты в руках. И не только мозоли, но и все тело, мускулы на другой день отчаянно ныли. К тому же лопаты оказались плохими, гнулись.
Наш участок был поручен тресту (управлению) строительства Дворца Советов. Строительство этого грандиозного памятника-дворца предполагалось на месте взорванного храма Христа Спасителя на высокой площади на берегу Москвы-реки. Станция метро Кропоткинская тогда называлась «Дворец Советов», хотя был еще только вырыт котлован и установлены стальные конструкции на уровне одного-двух этажей. Проект сооружения, похоже, реализовывать не спешили. Что-то не ладилось. Но запланировано было нечто типа египетских пирамид (проект Иофана?), с огромной фигурой Ленина наверху. Строительство, конечно, законсервировано, и Управление должно было обеспечивать наш участок на берегу Днепра.
Свою задачу трест выполнил: снабдил нас плохими лопатами. И все. Нас привезли к месту работы и фактически забыли. Правда, обычно утром появлялся «начальник», отпускал несколько указаний, и все. Очень хотелось есть. Около месяца мы были «на окопах». За это время один или два раза привезли пару ящиков с сушеной, нарезанной ломтиками картошкой и сушеной морковкой. Но как их есть, в чем сварить? Бродили по соседним селам, выискивали старую картошку в погребах, куски старого хлеба. Села были безлюдные. Из прифронтового района людей эвакуировали. Мы-то считали, что находимся в глубоком тылу. Однажды мимо нас гнали большое стадо коров на восток. Недоеные коровы мычали. Просили их подоить. Но во что? Многие вообще не знали, как это делать, даже боялись коров. Кое-кто пытался, согнувшись, подоить прямо в рот, но из этого, кроме возни и смеха ничего не получалось.
Идиллическая местность. Река, луга. Кругом свои однокурсники. Лето, тепло. Купались в чистом Днепре, чтобы освежиться, отдохнуть.
Мой друг Федя Мартынов (чудный парень из Весье-гонска, города, который для меня звучал как тьмутара-кань. Позже Федя погиб на фронте) нырнул и потерял очки. Долго ныряли и все же нашли очки.
Но до идиллии было далеко. Рядом шоссе и мост через Днепр. Неоднократно появлялись немецкие самолеты-разведчики. Они часто не ограничивались простой разведкой. Чувствуя полную безнаказанность, иногда снижались и обстреливали. У нас было одно оружие — лопаты. Пытались враги бомбить мост, но так и не попали. Немного южнее был железнодорожный мост. Он, видимо, привлекал больше внимания немцев. Наших самолетов не видели. Иногда по шоссе проезжал грузовик с укрепленными в кузове счетверенными пулеметами. Немецкие летчики не слишком боялись этой силы и спокойно летали как хотели. Где же игаши? Все время об этом думали. Кто же тогда мог знать, что почти вся наша авиация на западном направлении была уничтожена в первый день войны.
В середине июля 1941 г. почувствовалось обострение обстановки: чаще появлялись немецие самолеты, что-то изменилось. Мы были в полном неведении. Ни радио, ни газет, никаких политинформаций. После войны я прочитал, что 16 июля немцы прорвались в Смоленск, двинулись на восток до Ярцево. Разгоралось Смоленское сражение. Обстановка складывалась так, что где-то восточнее Днепра, примерно там, где тысячи студентов готовили противотанковые рвы, группы немцев должны были замкнуть очередное кольцо окружения, в котором бы мы и оказались. К счастью, сильным ударом с юга части Красной Армии где-то около нас нанесли немцам чувствительный удар и остановили их.
А мы копаем и ничего не подозреваем. В одно прекрасное утро (17—18 июля?) встаем, как всегда, очень рано и обнаруживаем, что никаких «начальников» наших нет, все исчезли. Стали искать хоть кого-нибудь. Никого нет. Исчезла и грузовая машина, которая время от времени приезжала в «штаб».
По шоссе двигались довольно большие группы красноармейцев. Запыленные и усталые, они брели на восток. В небе не раз появляются самолеты. Мы высыпали к шоссе. Один командир с двумя «шпалами» в петлицах и, кажется, звездочкой на рукаве подходит к нам.
— Что вы тут делаете, ребята? Хотите остаться у немцев? Мы последние. За нами никого. А дальше немцы. Немедленно уходите, иначе останетесь у немцев. Какие рвы вы роете? Поздно уже, для вас нет времени. Уходите скорее.
Не знаю, насколько хорошо знал обстановку этот командир. Очень возможно, что именно его решительности, смелому решению взять на себя ответственность за нас, людей, ему не подчиненных, мы обязаны очень многим.
Действительно ли для нас обстановка сложилась критическая или немцы еще замешкались на этом участке, но нам их видеть тогда не пришлось. Не видя никого из своего начальства, пошли в свой «дом», длинный сарай с полуразобранной крышей. Собрали свои пожитки. Было у меня демисезонное пальто (зачем я его взял с собой в июле?), пара других тряпок, кружка и ложка. Перевязал все широким ремнем, получился довольно громоздкий узел.
Когда все собрались, наш «сарай» направился в сторону проселочной дороги. Неожиданно появился грузовик. Все свои тюки мы погрузили на машину. На вещи взгромоздились двое или трое ребят и грузовик тронулся. С тех пор ни грузовика, ни своих вещей никто не видел. Может быть, его по пути разбомбили, слух такой был. Скорее же, он просто куда-то в Москву или Вязьму приехал и все выбросили, а машину конфисковали. Длинная вереница студентов растянулась по лугам и полям. Там и тут по краям валялись чемоданы, рюкзаки, а то и теплая рубашка, куртка. Лето было жаркое и нести на себе вещи было тяжело, идти надо было быстро. Иногда появлялись немецкие самолеты. Но заметных потерь пока не было. Летчики внимательно рассматривали странную процессию, временами лениво постреливали. Обидно было смотреть на наше бессилие. Были бы винтовки. Хотя все понимали, что с винтовкой против самолета не очень-то повоюешь, но все же не так обидно!
Хотелось есть. Группа «сарай» вошла в какую-то деревню. Искали съестное.
Какая-то женщина кинулась к нам с просьбой помочь: все уже из села ушли, а она никак не может справиться со своим добром. Очень просила заколоть свинью. В хлеву находилась огромная свинья. Самая опытная была хозяйка. По ее команде схватили тяжелую, упирающуюся свинью за ноги, перевернули на спину. Я с внутренним содроганием держал одну ногу. Сильное тело вырывалось, визг стоял отчаянный. Наконец один парень, кажется, Ваня Дани-лочкин, изловчился и всадил длинный нож в сердце. Точно не попал. Пришлось ножом в ране ворочать.
Свинья оказалась поросая. На длинной кишке висело несколько прозрачных мешочков, в каждом уже заметный заародыш.
Как несоизмеримы масштабы. Кругом война, мы, в сущности, бежим, спасаясь от плена, враг на берегу Днепра. А тут поросая свинья. В ее полное сил здоровое тело загоняется нож. Низка зародышей. Тяжелое впечатление. Сколько лет прошло, а этот эпизод помнится.
В награду за труды хозяйка дала нам большой кусок мяса. Тут же нарезала на куски и в ведро — варить на костре. Не нашлось ни одной картофелины, ни кусочка хлеба. Не дождавшись, когда сварится суп - вода и мясо, мы стали его пробовать. А поскольку дальше ждать было нельзя, двинулись дальше в путь. На пригорке в одном лесу остановились. Еще немного на костре грели свой суп. Еще поели мяса. Последствия не замедлили сказаться. Хорошо, что кругом лес.
Шли проселками до ночи. На другой день добрались до Вязьмы. Город как вымер. Воспользоваться железной дорогой не смогли. Двинулись на Гжатск. Тут совсем выбились из сил. На станции Гжатск разместились кое-как на железнодорожных платформах, на которых везли грузовые машины. Сопровождавшие машины пожилые сторожа рассказали, что этот эшелон с грузовиками, мобилизованными в колхозах и других предприятиях, направили на западное направление на фронт, но когда прибыли, оказалось — не на тот фронт. Теперь этот эшелон возвращается в Москву и будет переадресован на другой участок.
Эшелон тронулся. Стал накрапывать дождь, потом сильней. Залезли под грузовики. И как-то не заметили, как грязь, земля, смытая с машин полетела на рубашки, головы, брюки. Ночью, грязные, но немного отдохнувшие, прибыли на Белорусский вокзал. Но дальше подъездных путей нас и пешком не пустили. Только утром смогли выйти в город и разойтись по домам.
Прошли годы, много лет. Вспоминая события, связанные с рытьем окопов на берегу Днепра, в контексте с развитым, вросшимся в плоть и кровь нашего государства бюрократизмом, я думаю, что нам, тогдашним студентамм, повезло, что начальство нас просто бросило и сбежало, оставив на произвол судьбы. Если бы руководство начало организовывать нашу эвакуацию, все бы погибли. Опыт подсказывает: начали бы составлять план эвакуации, согласовывать с руководством, транспортными организациями, формировать из нас отряды, колонны, составлять графики движения, назначать ответственных.
В институте пустовато. После выезда в Смоленскую область ребят, все девушки поехали на такие же работы, только в район железнодорожной станции Жуковка, Брянской области. Достаточно посмотреть на карту и станет ясно, что наши противотанковые рвы на Днепре в Издешковском районе и значительно южнее район Жуковки представляли собой звенья широко задуманной сплошной оборонительной линии, прикрывающей с запада Москву. После нашего возвращения дня через два-три вернулись в институт девушки.
Не знаю, сыграли ли свою роль рубежи обороны, которые строили студенты. Хочется думать, что какое-то значение они имели.
Обстановка в Москве существенно не изменилась. Теперь пишут: город посуровел. Возможно. Во многих местах старались изменить внешний облик города сверху. Дома по Ленинградскому шоссе раскрасили деревьями, даже кое-где разукрасили площади. Но народу в городе оставалось полным-полно. Правда, прошла частичная эвакуация женщин с детьми, но, похоже, происходила она на полудобровольных началах, без особого нажима.
В институте шли занятия. Но какие это были занятия, когда все мысли были заняты событиями на фронте. Ежедневно выходили сводки Информбюро, день ото дня все более тревожные, часто с описанием подвигов отдельных частей и подразделений, командиров таких-то и таких-то. Они успешно громили врага. Летчик такой-то в воздушном бою сбил... Артиллеристы ст. лейтенанта такого-то разгромили... немецких танков и уничтожили столько-то немецко-фашистских солдат... Обших и географически обозначенных сведений почти никаких.
Только мы вернулись с окопов, как в ночь на 22 июля произошел налет немецкой авиации на Москву. Жил я тогда в Большом Октябрьском лагере (когда-то там были деревянные казармы, приспособленные под гражданское жилье), минутах в 15 ходьбы от станции метро «Сокол», тогда последней по этому радиусу. В ночь налета все высыпали из комнат. Около дома была вырыта довольно большая щель, куда все и залезли. Неподалеку находился Центральный аэродром (Ходынка), являвшийся, как видно, одной из целей вражеской авиации. Много часов до отбоя просидели в щели. Временами треск зениток, характерное подвывание немецких бомбардировщиков, казалось, приближалось совсем прямо к нам. По небу ползали лучи прожекторов. Иногда с шуршанием что-то падало, возможно, осколки зенитных снарядов.
Этот первый воздушный налет произошел ровно через месяц после нападения Германии на СССР. Какое-то количество немецких самолетов прорвалось в город. Значительных разрушений не было. Сообщалось о подвигах летчиков противовоздушной обороны. Во всяком случае, налеты происходили еженощно в одно и то же время, с удивительной педантичностью. Но серьезных успехов своими налетами немцы не достигли. Воздушная оборона была создана надежная. Каждый вечер в небо поднимались аэростаты заграждения. Утром их подтягивали к земле и они «спали» на бульварах и на площадях. Создали много бомбоубежищ. Огромными бомбоубежищами стали станции метро. На платформах расставляли множество раскладушек («козликов»), матрацев. Впускали женщин и детей. В учреждениях, на предприятиях на крышах дежурили люди. Изготовили множество простых щипцов, которыми следовало хватать упавшие на крышу зажигательные бомбы и сбрасывать их на землю. Если падали зажигалки, обычно сериями — зрелище было жутковатое. Шипя и искрясь, зажигалка создавала, между прочим, эффект страха. Все же их успешно хватали щипцами или сталкивали с крыши на землю, кидали в песок, ящики с которым были расставлены во множестве. Дежурил и я в своем Историке-Архивном.
Институт наш, как и большинство других, в то время был с четырехлетним сроком обучения. Четвертый курс успел закончить, а наш, набора 1938 года, ставший уже четвертым курсом, усиленными темпами продвигали вперед. Но тогда закончить все же не успели.
По всем признакам дела на фронте обстояли плохо. Ятщо приближался к Москве фронт. Все недоумевали и гнали от себя опасные вопросы. Ну, ладно, допустим, немцы сумели обеспечить оперативную внезапность нападения. Теперь-то нам ясно: никакой внезапности не было. Мои товарищи и я с ними, люди вполне невоенные, не сомневались в неизбежности войны с Германией. Особенно, после того как Италия и Германия вторглись на Балканы: взгляд штатского человека на карту сразу давал ответ, куда направляется агрессия. Мы ведь тогда не знали о многочисленных «сигналах» от разведчиков, и не только от них, о подготовке нападения Германии на СССР. Мы исходили из простого здравого смысла. Даже печально знаменитое сообщение ТАСС от 14 июня 1941 г. не развеяло мрачных предчувствий. А как хотелось верить сообщению: все в порядке, договор о дружбе и сотрудничестве с Германией полностью соблюдается и т. д. Ну, да ладно, прозевали. Потом разберемся.
Как быть с хвастливыми заявлениями, песнями, кинофильмами, книгами. «Первый удар» Ник. Шпанова. «Двойным ударом на удар поджигателей войны», «Бить врага на его территории...» Лезли танковые армады немцев, а мы бодро распевали «Белоруссия родная, Украина золотая, наше счастье молодое мы стальными штыками отстоим...» На этих бодрых, демобилизующих произведениях воспитывали молодежь. Я-то был уже немного постарше, поопытнее, поначитаннее. О многом говорили военные кампании 1939—1940 гг. в Европе. Потому мне было ясно, что начавшаяся нападением Германии на СССР война не будет быстротечной и с самого начала успешной для нас, а будет длительной и тяжелой.
Но что так бесславно и бездарно будут проиграны сражения первых месяцев войны... Тогда мы еще не знали о невероятных потерях Красной Армии. Миллионы пленных красноармейцев! Потрясающе быстрое продвижение немцев!
Нам внушалось — славно поработали газеты, радио, писатели, устные пропагандисты! — наша армия более чем пятимиллионная, наша авиация, которая летает дальше всех, выше всех, быстрее всех, наши могучие танки — надежные защитники, силы неисчислимые и непобедимые. И вдруг... Куда же все подевались, что же случилось? Ну, пресловутая внезапность. Но сколько времени продолжается внезапность»?
Глупая, хвастливая, а прямо сказать — преступная пропаганда сыграла ужасную роль и немало способствовала нашим поражениям в 1941 году. Столкнувшись с реальностью, люди обнаружили, что их просто обманывали. Со своими стальными штыками шли на танки. Оказалось, что и винтовок образца 1891/30 г., с этими самыми стальными штыками, не хватало. Некогда очень хорошее, оружие это давно устарело. Автоматов же почти не было. Не наша, а немецкая авиация господствовала в воздухе. Да и немецкий пролетариат не спешил проявлять солидарность с рабочими и крестьянами СССР. Так что же, все ложь? Кому же верить? Так у сотен тысяч «окруженцев», отступающих, беженцев рухнула вера в справедливость нашего дела, вера в правильность действий правительства. Стали вспоминаться злодеяния — коллективизация и голод на Украине, слухи о советских концлагерях. Удивительно ли, что из отступавших частей Красной Армии на территории Украины масса красноармейцев разбегалась по домам, об этом перешептывались почти открыто. Подкрадывались мысли об изменах, шпионах.
В сентябре 1941 г. немецкое командование сосредоточило усилия на Москве. Организовывалось новое наступление, усилились налеты на Москву, хотя по-прежнему они не были очень-то эффективными даже в моральном плане; хорошо действовала противовоздушная оборона, особенно авиация. Для населения ничего не менялось. Подробностей о боях никто не знал. Моральный дух москвичей, несмотря на удручающие сведения о положении на фронтах, был высок. Так было до тех пор, пока руководящие инстанции не нанесли удар по моральному состоянию москвичей.
16 октября утром я, как всегда, направился к метро «Сокол». Обратил внимание, переходя Ленинградское шоссе, на переполненные трамваи и троллейбусы, направляющиеся к Москве. Застекленные двери метро закрыты и на веревочке фанерка: «Метро закрыто». Удивился. С 1935 г. не было ни одного дня, чтобы метро не работало. Пошел к трамвайной остановке «Всехсвятское», тут же троллейбус. Сесть невозможно. Автобусов вообще нет. Тут вспомнилось, что по радио (репродукторы централизованной трансляционной сети почти не выключались. Радиоприемники, у кого они были, еще в первые дни войны велено было сдать «на хранение» до конца войны) передавали марши, а вот сводки Совин-формбюро что-то не припомню. Кажется, не было.
Воспользоваться каким-либо транспортом было невозможно. Некоторые, я видел, даже залезали на крыши трамваев. Но большинство шло пешком. Какой-то десяток километров до центра прошел быстро. На улицах много народа, встревоженные лица, особенно уже ближе к центру.
Историко-Архивный институт, куда я направлялся, находился (как и ныне) в самом центре, на улице 25 Октября, 15. Когда на первом курсе я жил в общежитии, находившемся в этом же здании, то в двенадцать часов ночи обычно прислушивался к звуку курантов Спасской башни, которые на какие-то секунды не совпадали со звуком курантов, звучавших по радио. Все тут было знакомо.
В институте разгром. Раскрыты двери всех кабинетов, канцелярий. Раскрыты шкафы с папками документов. Начальства никого нет. Говорят, директор Ф. Ф. Мартынов (однофамилец моего однокурсника) на единственной легковушке института «М-1» сбежал. Из администрации остался один только заместитель директора по административно-хозяйственной части Алиевский.
Институт в то время был сравнительно небольшой, многие знали друг друга в лицо. Алиевский сидел в канцелярии усталый и растерянный, ставил институтскую гербовую печать на любые бумажки, которые ему подсовывали. Институт объявили закрытым. В бухгалтерии выдали стипендию вперед.
Кому-то пришло в голову выписать справки об окончании института. Тут же одним пальцем стали выстукивать: «Дана такому-то в том, что он окончил Московский Историко-Архивный институт». Алиевский подписывал и ставил печать. Слонялись по коридорам. Смотрели бумаги в шкафах. На полу валялись какие-то документы. Многие нашли свои школьные аттестаты. И я нашел. Напрасно. В конце концов все же потерял его. Зачем-то заглянули в общежитие. Но там все занято. Разместили народное ополчение, которое спешно начали формировать. Там были заводские люди, интеллигенты. В пиджаках, перепоясанные простыми ремнями. Видимо, считали, что пояс придает более военный вид. Да и теплее.
Студенты все же были народ дисциплинированный. Хоть бы кто-то из руководства сказал, что нам делать. Но никого не было, все сбежали.
Странно и тревожно: непрерывно неслась бравурная музыка, военные марши, патриотические песни. И снова бодрая веселая музыка. И никаких официальных сообщений, объяснений — что же случилось? Вдруг репродукторы замолкли и сообщили, что в двенадцать часов по радио выступит то ли председатель Совета народных комиссаров, то ли его заместитель. Однако в 12 часов никто не выступил. Снова бодрые марши. Но объявили, что в 2 часа слушайте выступление важного лица, хотя и рангом ниже. Но и в 2 часа никто не выступил, хотя сказано было, что важное выступление будет в 4 часа. И опять — бодро-весело звучит музыка. Наконец-то, где-то часа в 4 или 6 вечера выступил по радио председатель или его заместитель Московского городского Совета. Москва прильнула к репродукторам. Выступающий сказал лишь, что в связи со сложной обстановкой некоторые хлебозаводы в ближайшее время не смогут работать, поэтому граждане, которые не могут приобрести хлеб, могут за соответствующие талоны продовольственных карточек (карточная система снабжения была введена раньше) купить муку на месяц (или две недели?) вперед в таких-то магазинах. Это приблизительно все, что было сообщено москвичам. Полное недоумение. Что же произошло? Из репродукторов снова гремела музыка.
На улицах обстановка нервная и непонятная. В сущности, в городе паника. Грузовики с каким-то оборудованием, вещами, машинами, легковые машины, заваленные вещами, полные пассажиров. Все движется по большей части в сторону вокзалов на Комсомольской площади, или Горьковскому, или Ярославскому шоссе.
Радио ничего не сообщало, работали слухи. Всем было ясно, что что-то произошло на фронте под Москвой. Говорили, что танки Гудериана перерезали железную дорогу на Рязань, обходя Москву с юга. Дороги на Ржев, Белорусско-Балтийская магистраль, дорога на Ленинград полностью прекратили работу. Только Северная железная дорога, Ярославский вокзал действовали. Огромные толпы людей пешком двигались по дороге на Горький.
Кто-то видел на Горьковском шоссе нашего профессора Сперанского, вместе со всеми спасавшегося из Москвы. Сперанский, чудный старик (видимо, стариком глубоким он казался лишь студентам), как он мог идти пешком? Кажется, видели там и Устюгова — преподавателя, славившегося своей изумительной памятью.
Говорили, что за Москвой, по дороге на восток, военные выставили заставы, останавливали машины, всех высаживали, выбрасывали вещи, продовольствие, многие легковые машины были загружены награбленным продовольствием, а машины реквизировали, невзирая на их принадлежность тому или иному ведомству. Собственных машин в то время практически не было. О панике в городе-герое, как его окрестили впоследствии очередные вожди, Москве 16—19 октября почти невозможно нигде прочитать. Не было такого. Хотя миллионы людей были тому свидетелями и участниками событий. В книге воспоминаний знаменитого авиаконструктора Яковлева «Цель жизни» много лет спустя я прочитал, как его вместе с его конструкторским бюро, кое-каким оборудованием, чертежами, научными сотрудниками в последний момент погрузили на открытые железнодорожные платформы и вывезли из Москвы. Это речь о создателе необходимейшей авиационной техники! Не знаю, сам ли автор так сдержанно писал или его «редактировали», но особенно острых характеристик и, главное, оценок происходившего в книге, вышедшей еще в «застойный период», нет. Тем не менее, картина впечатляющая.
Движение людей, машин не стихало до ночи. Иду по ул. 25 Октября. И вдруг замечаю: тихо опускаются на землю черные снежинки, хлопья. Наконец понимаю — в учреждениях жгут архивы. Самый центр Москвы. Вокруг очень много различных учреждений. Рядом масса учреждений, в Большом Черкасском переулке, на других улицах, учреждений, по большей части далеких от каких-то секретных дел. Разные торговые организации, тресты. Впрочем, как стало известно в период гласности и перестройки, на ул 25 Октября находились помещения Военной Коллегии Верховного Суда СССР, в подвалах которой расстреливали осужденных. Сколько раз я проходил тут и не подозревал, что скорее всего именно здесь был 3 ноября 1937 г. убит отец.
По-прежнему никаких официальных сообщений о происходящих событиях не было. В появившейся, наконец, сводке Совинформбюро говорилось о боях и отдельных боевых эпизодах на различных фронтах. Еще раньше сообщили о переезде правительства в Куйбышев, правда, сказано было о том, что Сталин остается в Москве.
В Главном Архивном Управлении (ГАУ) НКВД СССР на ул. Большой Пироговской, 17, были такие же хаос и растерянность, как и в Историко-Архивном институте, который принадлежал этому ведомству. ГАУ эвакуировано. Завтра тут уже вообще никого не будет. Немалое количество архивных дел из расположенных тут же в «архивном городке» государственных архивов было вывезено и частично работа эта продолжалась. В самом ГАУ пустовато. Двери многих кабинетов открыты в коридор и видно: кабинеты пустые. Никто ничего не знает. Наконец, нашли кого-то из руководства, то ли одного из заместителей начальника ГАУ, то ли начальника одного из отделов.
— Так. Вы, ребята, с последнего курса института? Институт закрыт. Общежития заняты. Стипендию получили? Тогда что с вами делать? ГАУ эвакуировано. Считайте, что вы окончили институт. И тогда на работу. Очень нужны специалисты. Поезжайте на места на работу.
Так как требования на специалистов были действительно велики, то тут же каждому выпускнику, то есть нам, выписали направления на работу. Кому в Красноярск, кому в Алма-Ату. Я попросился во Фрунзе.
Направления на работу, которые мы получили, неожиданно оказались очень полезными не только по прямому назначению: на бланке, на котором напечатано было направление, стояло крупными буквами «НКВД СССР» и во втором ряду более мелкими «Главное Архивное Управление». И гербовая печать внизу. И это часто срабатывало. Легче было взять билеты, получить пропуск.
Очень солидное учреждение. А то, что это было лишь архивное управление, — кто там разбирался в том, что архивы имели отношение к грозному ведомству НКВД не больше, чем пожарные команды.
Комсомольская площадь, площадь трех вокзалов, в буквальном смысле слова была запружена народом до краев. Не сразу и не скоро удалось добраться до касс.
Вечером 19 октября 1941 г. переполненный поезд тронулся. Вечером же в этот день в городе были расклеены объявления: Москва объявлялась на осадном положении, ответственность за оборону возлагалась на генерала Жукова.
Поезд шел медленно. Ни одного огня не видно. Полное затемнение. За окном проплывали подмосковные станции. Утром с багажной полки, на которой я примостился, увидел на соседнем пути длинный состав из вагонов Московского метро, заваленных матрацами и раскладушками. Тягостно было на душе.
Прошли годы. Теперь ясно: паника, неразбериха в Москве в октябре 1941 г. была вызвана действиями руководства. Никакой правдивой информации, одни бодрые марши. Еще ночью кто-то на Старой площади, то есть в комплексе зданий ЦК ВКП(б), вообще высшего руководства, издал распоряжение: немедленно все грузить на платформы, грузовики и вывозить из Москвы, срочная эвакуация. Распоряжение, как у нас принято, негласное. Но когда стали станки срывать с фундаментов и грузить, и так далее, так это уже не утаишь. Пошли слухи о сдаче Москвы. Началась паника.
Кто издавал такие распоряжения? Кто закрыл метро и велел вывести вагоны за город? Ясно, что такое решение принять не мог начальник метрополитена и даже сам нарком путей сообщения. А жечь архивы учреждений? А закрыть институт и тысячи подобных действий? Ясно, такие решения могли принять только на очень высоком, самом высоком уровне. Сначала все проспали, провалили, прежде всего великий вождь, а потом полная растерянность и паника.
Невероятными, действительно героическими усилиями истрепанные в боях части Красной Армии, необстрелянные курсанты военных училищ, боевые командиры, а не кабинетные маршалы, решительно взявшие в свои руки в отчаянных условиях дело обороны Москвы, сумели спасти положение, которое «Сам» готов был считать безнадежным (о чем и проговорился в своем паническом телефонном разговоре с Жуковым). Сколько лишних жертв, материальных ресурсов, потерянной территории, а, главное, конечно, сколько людей пришлось положить «благодаря» сталинской науке побеждать. Может ли быть этому прощение?
Далеко от Москвы
За невозможностью дальнейшего использования
Поезд до Фрунзе шел почти две недели, вместо обычных в те годы четырех— четырех с половиной суток. Трудная была дорога. После того как переехали Волгу, увидели, что в городах, на станциях горят электрические огни, никакого затемнения нет, никаких налетов немецкой авиации. Со стороны жизнь шла нормальным порядком. Но это со стороны.
Заметно напряженней стала интенсивность движения. Часто поезд стоял, пропуская другие составы. Сложно стало с питанием, в станционных киосках, буфетах кроме овощных консервов в стеклянных банках уже почти ничего не было.
В начале ноября 1941 г. пришел поезд во Фрунзе. Иду со своим направлением на работу, разыскиваю Центральный Республиканский Государственный Архив НКВД Киргизской ССР. Так громко тогда называлось это учреждение. Потому громко, что по своему объему этот архив был сравнительно не очень большой. Находился архив тогда в полуподвальном помещении невысокого, в два-три этажа здания правительства. Тут размещались многие наркоматы, по 2—5 комнат на каждый. После московских наркоматов, например, наркомзема, нарком-тяжпрома и других, с их огромными зданиями, лифтами, такие масштабы показались несерьезными. «Наш» наркомат — НКВД, находился в отдельном доме на другой улице, с охраной при входе. Впрочем, входить туда мне не приходилось. По другую сторону Дома правительства, через площадь и сквер стояло новое здание ЦК партии республики.
Как и повсюду в стране, на столбах висели большие черные репродукторы. Глубокая осень. Редкий полуснег-полудождь. Мечутся тени от раскачивающегося фонаря. И несутся звуки, звуки моей любимой «Лунной сонаты» Бетховена. И такая щемящая тоска охватила меня, что пришлось остановиться на минуту. Тоска, растерянность, прямо-таки безысходность. За тридевять земель от Москвы, где остались друзья, знакомые, родной город, центр грандиозных исторических событий, тяжелейшей борьбы с фашизмом. А я тут, в глубоком тылу. Молодой, здоровый. Моя страна, мой народ воюют, а я в спокойном Фрунзе. И не уклонялся я, наоборот, пытался поступить добровольцем в армию. Плохо добивался, потом вообще прекратил эти попытки. Был я на учете в военкомате и в любой момент был готов к призыву. И никто меня не призывал. Послан на работу вполне официально. Но...
Была, может быть, несколько наивная, внушенная воспитанием и пропагандой твердая уверенность в нашей конечной победе над врагом. А как же я, я — в стороне?! Может быть, я просто трус, боюсь попасть на фронт? Еще не кончился 41-й год, но было ясно: война приняла такой характер, что целым и невредимым с фронта вернуться не удастся. Конечно, страшно. Но этот страх я мог легко преодолеть. В те годы во мне жила твердая вера в то, что со мной плохого случиться не может.
Решительно и упорно добиваться призыва в армию я не мог. Пепел Клааса стучал в моем сердце. (Помните Тиля Уленшпигеля Шарля де Костера?) Отцовские десять лет без права переписки. Я тогда не знал, что означает эта иезуитская формула. Но зная состояние здоровья отца, мало надеялся, что он мог с 37-го так долго продержаться в тюрьме или лагере. Но все же где-то теплилась надежда на чудо. А от мамы из лагеря изредка получал письма и писал ей. Ждал.
Надо идти на войну. Фашист прет. Открыто провозглашается кроме всего план физического истребления евреев и коммунистов. А я еврей и комсомолец, отец — коммунист. Правда, объявлен врагом народа... Идти на фронт защищать вместе со всеми Страну Советов — дело справедливое. Это честно и правильно. Но ведь это одновременно значит защищать и сохранять, укреплять сталинский строй, его всевластие и террор. В стране в смысле порядков ничего не менялось. Видел я привычную неразбериху, панику в Москве. Чувствовалось: гайки закручиваются. В лучшую сторону ничего не меняется. Сталинский режим и довел до катастрофы 1941 г.
Миллион терзаний. Можно и, наверное, справедливо, кинуть в меня камень. Но при желании можно и понять мои терзания и колебания.
Снежок и дождь, пронзительная сырость, качаются тени деревьев. И «Лунная соната». Не заметил, что долго стою весь в тревожных мыслях. Стало холодно. На мне сильно изношенная и порванная лошадиной шкуры куртка. Зашить ее практически нельзя, потому что кожа уже не держала, разлезалась. В условиях Средней Азии она «грела», хотя и была сильно велика, с братнего плеча.
Не первый раз мучился я этими мыслями. И многократно позже охватывали меня эти тревоги. Когда Сталин присвоил себе звание маршала, я, помнится, подумал: следующий шаг — объявит себя императором. Найдутся хорошие объяснения этого шага. Собственно говоря, император значит — повелитель. Такой почетный титул присваивали воины Рима своему победоносному вождю. , Правда, и я это тоже помнил, Наполеон присвоил себе в 1804 г. пышный титул императора французов. Но при этом оказался монархом и наследственным! Правда, фортуна ему изменила в конце концов.
(Мой прогноз оказался ошибочным. После победы Сталин ограничился скромным званием генералиссимуса.)
Отступление. Экскурс из прошлого в будущее.
Сколько бит, как теперь говорят, информации может хранить память человека? В одной нише памяти у меня находилась неотвязная мысль: отец. За что? Как он, гордый человек, честно, с достоинством шедший по жизни, мог все пережить? Мучила беспомощность. Я, здоровый человек, должен был всегда помнить об этом и молчать. Помнить, что я сын врага народа, и молчать, не в состоянии ничего сделать. И молчать, по возможности скрывать опасное обстоятельство своей биографии. Я живу на свободе. «Сын за отца не отвечает». Живу, ем, сплю, делаю какие-то повседневные дела, работаю. Читаю газеты, как все, слежу за событиями на фронте, переживаю. Забочусь о своем быте, встречаюсь со знакомыми, разговариваю на всевозможные темы, кроме одной, которая постоянно сидит во мне. Бывали вечеринки, веселые компании, друзья. Со временем, с годами первый безысходный ужас притупился, но постоянная болевая точка где-то внутри осталась на всю жизнь. Уйти от этого невозможно. Не было ни одного дня в жизни, чтобы не вспомнил об этом. Увлекался, женился, выросли дети, потом внучка. Их люблю, с ними хорошо. Увлекался работой, наукой. Жизнь прошла. А в своей нише продолжает жить вечная болевая точка.
В годы после 1937-го я боялся «скрыть» опасные стороны своей биографии. Скрыть, умолчать было действительно опасно, ибо грозило «разоблачением» с соответствующими выводами. Потому, как известный герой Гоголя, всюду, где только появлялся, надо или не надо, сразу же представлял: «Мой зять Межуев!», я перво-наперво предупреждал, что «мои родители арестованы».
В 1938 г. я окончил школу и намеревался поступить в Московский институт философии, литературы, истории (ИФЛИ). Колебался, чему отдать предпочтение: истории или литературе? Остановился на истории. МИФЛИ был известным учебным заведением (через несколько лет его слили с соответствующими факультетами Московского университета, который, кстати сказать, тогда считался «имени М. Н. Покровского»). Увы, по математике, а тогда сдавали на вступительных экзаменах все предметы, я позорно получил по письменному тройку. При конкурсе человек двенадцать на место, нечего было продолжать борьбу. Тогда я подал документы в Московский Историко-Архивный институт, где на вступительных по математике получил четверку, а возможно, и пятерку, не помню. Хорошо сдал и остальные предметы и поступил.
Подавая документы в МИФЛИ, я, конечно, не преминул указать на свой страшный «грех» — арест родителей. И теперь еще мучаюсь: не сыграло ли это обстоятельство решающей роли в моей тройке по математике? Соблазнительно сваливать свою неудачу на «необъективные» обстоятельства. Тогда мне и в голову такое не могло прийти. Все же думаю, хочется думать, что кроме моей личной вины ничего другого не было.
В приемной комиссии меня уговаривали продолжать сдавать вступительные. Конечно, шансов поступить в МИФЛИ нет, но согласно с правилами, с полученными оценками можно поступить в другой вуз, где не такие большие конкурсы. Но я так не захотел*
Оказался я студентом Историко-Архивного института, о чем ничуть не жалею. О том лишь жалею, что студентом оказался не слишком хорошим, мог бы получить больше, чем получил. Но это моя вина.
Подавая документы в Историко-Архивный, я не скрывал своей беды. Вся архивная служба в стране до 1938 г. находилась в системе Центрального Архивного Управления при ЦИК СССР. За несколько месяцев до моего поступления в институт всю архивную систему вместе с институтом передали в Наркомат Внутренних Дел в качестве Главного Архивного Управления. До моего сознания это не доходило, да и не знал я об этом. Где-то в году 1940-м проходил по новому учет студентов. Пришлось заполнять многостраничные анкеты как сотрудники ведомства. Старался быть очень точным, специально ездил к тете Лизе, поскольку многого не знал о родственниках. Не знаю, то ли война началась слишком рано, то ли никто не удосужился прочитать внимательно мою анкету, но меня не тронули. Пока, во всяком случае. В одной комнате в общежитии со мной жил добрый милый толстяк, страшно близорукий — Олег Мартюшин. Сколько-то лет он с родителями, работниками торгпредства, жил в Англии, хорошо знал язык. Вдруг он исчез. Вроде бы ему порекомендовали перейти в пединститут. После войны кто-то сказал, что его расстреляли.
Жить на свои 142 рубля стипендии было практически невозможно. Не спасал даровой кипяток и бульонные кубики, которые мы с Федей Мартыновым систематически поглощали. 15 копеек кубик плюс кусок хлеба и уже сыт. Лучше, конечно, два кубика сразу, но тогда получался слишком соленый бульон.
Пошел устраиваться на работу. В читальне памяти И. С. Тургенева, что была у Мясницких (Кировских) ворот, нужен был библиотекарь. (Зачем кому-то понадобилось сносить это специально построенное здание?) Директор библиотеки орденоносец (так он официально подписывался) по фамилии Хуба, похоже, был недоволен тем, что я счел своим долгом рассказать ему, что мои родители арестованы. Поморщился внутренне (зачем этот дурень мне об этом говорит?), но на работу принял. Рабочий день в учреждениях тогда равнялся шести часам. После шести часов занятий в институте я бежал в Тургеневскую читальню на работу. Хуже стало, когда рабочий день в учреждениях увеличился до восьми часов. Пришлось просить перевести меня на полставки.
Во Фрунзе во главе архивного дела в республике стоял Моисей Давидович Рабинович. Его должность называлась начальник Архивного отдела НКВД Киргизской ССР. Сидел он в помещении ЦРГА — Центрального республиканского государственного архива, где одна комната — кабинет начальника, была отведена для Архивного отдела. Моисей Давидович, довольно грузный человек, показавшийся мне старым, был лет на пять старше меня и окончил аспирантуру Историко-Архивного института, хотя и не защитил кандидатской. Я его, кажется, видел в институте. Выслушав мою «историю», он понял, с кем имеет дело. Поморщился. Молча положил передо мной анкету, лист для автобиографии, для заявления. При этом сказал: «Ваше личное дело из Москвы не пришло. Если все подробно напишете, и разговаривать с вами никто не будет, на работу не возьмут. В нынешних условиях, если и придет личное дело из отдела кадров ГАУ, то там все есть». Совет я, наконец, понял и ничего не написал.
Назначили меня на громкую должность директора ЦРГА НКВД Кирг. ССР. Фактически же всем руководил Моисей Давидович, а я был просто научным сотрудником. Старался вникнуть в работу.
По собственной инициативе или по указанию сверху пытались вести летопись войны: разлинеивали листы бумаги и по сводкам Совинформбюро отмечали в соответствующих графах потери противника в живой силе, танках, самолетах и т. д., пытались и свои потери отмечать. На карте обозначали линию фронта, сданные населенные пункты. С первых же дней стало ясно, что затея бессмысленная: очень успешно мы «перемалывали» вооруженные силы врага. Как он еще мог сопротивляться? И почему такую летопись надо было вести во Фрунзе? Все же я не могу очень уж высмеивать наивную затею с летописью, от которой в конце концов все же пришлось отказаться: патриотические чувства требовали выхода. Несмотря на очевидные и страшные неудачи первых месяцев войны, а обо всей глубине катастрофы мы и не подозревали, оставалась твердая уверенность в нашей конечной победе. Иначе невозможно было и подумать.
Все стереотипы пропаганды и агитации оставались такими же, как и прежде. Пожалуй, даже стали еще прямолинейнее и грубее. Со временем появились плакаты. Один меня поразил: «Хочешь жить — убей немца!» Меня, например, выросшего в духе интернационализма, такой призыв просто потряс: ведь призывалось не фашиста уничтожать, а немца! Понятно, лозунг должен быть точен и предельно доходчив до всех, до каждого красноармейца. И все же: убей немца... Это было трудно и страшно воспринимать.
Во Фрунзе я познакомился с Верой Стародубровской. Она была года на три старше меня, окончила истфак МГУ. Правда, тоже вместо диплома у нее была справка об окончании, подлежавшая обмену на диплом. Жила она в проходной комнате, в следующей жил также эвакуированный из Москвы известный химик, армянин по национальности. Вера Стародубровская довольно заметно хромала — следствие сильного ушиба колена в детстве и туберкулеза кости. Человек она очень общительный. В ее «салоне» — проходная жалкая комната, самодельный диван, стол, пара табуреток, что там еще? — иногда появлялись интересные люди. Это ее, как она выражалась, сожитель, химик — сосед Коштоянц, историк-археолог — Александр Натанович Бернштам, работавший над книгой «Гунны» (она вышла после войны и в надлежащее время борьбы с космополитизмом была подвергнута злой и беспочвенной критике). А. Н. Бернштам довольно сильно хромал. Он был старше нас, ленинградец, и вынашивал планы послать кого-нибудь за семьей, чтобы вывезти ее в эвакуацию. Обратился с этим делом ко мне, что было чистой утопией. Появилась у Веры ее подруга Дуся — очень энергичная женщина, бывшая ответственным секретарем горсовета. Не было ни выпивок, ни веселья. Жили мы все в настроении, соответственном невеселым сводкам Совинформбюро. Вспоминали житье «дома», то есть до эвакуации. Вера рассказывала о встречах и беседах на кафедре древней истории МГУ с профессором В. С. Сергеевым. Вера говорила, что в узком кругу Сергеев называл Сталина по-римски «доминус» или «принцепс», в узком кругу, конечно. Я только что перечитал сергеевскую «Историю Древнего Рима», и эти рассказы меня почему-то сильно поразили.
Больше всего меня поразили слова В. Стародубровской о том, что до войны мы много, даже слишком много занимались интернационализмом, интернациональными вопросами и недооценивали дела национальные, а теперь все сказывается. Это она повторяла несколько раз. Было не очень понятно, даже загадочно и жутковато. При этом туманно давалось понять, что эта формула идет откуда-то сверху. В этих словах вроде бы ничего особенного не было. Однако прозвучали они, хотя и малопонятно, но волнующе и страшновато. Во всяком случае, я их запомнил и неоднократно вспоминал. Истинный их смысл стал понятнее много позже. Едва ли Вера понимала суть дела (впрочем, при ней одной информатор был откровеннее)? Уж очень наша компания (и не только наша) была интернациональной — не по составу, а по духу. А смысл был: в официальной идеологии начинался осторожный поворот к великорусскому национализму, позже
переросшему в шовинизм и антисемитизм (как теперь изящно выражаются — поворот к русской идее). Мне понять и, главное, принять это было очень трудно. И не только в силу своей национальности. Об этом я вспоминал, только когда надо было заполнить какую-либо анкету. Я вырос в атмосфере русской культуры, старой русской культуры, литературы, неразрывно связанной с европейской культурой, в которую она органически входила, как ее прекрасная передовая часть. С ее лучшими демократическими и интернациональными идеями.
В ЦРГА шла обычная рутинная работа. Проходили собрания, политинформации. На одном таком собрании мне было поручено сделать доклад, вернее, докладик о Фридрихе. Энгельсе. Поскольку шла война, было естественно коснуться вопроса «Энгельс как военный теоретик». Я это и сделал. Назвал несколько статей Энгельса и заявил, что, как видно, Ф. Энгельс был довольно крупным специалистом в области военного искусства. Я был в общем доволен своим докладом, хотя и понимал, что использовал самый минимум литературы, какая только была доступна мне тогда. Да и сам-то я не был военным специалистом. Каково же было мое удивление, когда сразу же после заседания М. Д. вызвал меня в свой кабинет и устроил подлинный разнос. «Юра, что вы такое наговорили?! Энгельс был довольно крупным специалистом в области военного искусства!! Вы понимаете, что вы говорите?!» Я был в полном недоумении. Пытался, стараясь оправдаться, еще раз подтвердить мысль о том, что Энгельс был действительно человеком, который разбирался в военных вопросах и был хорошим специалистом в области военного искусства. М. Д. прямо застонал и схватился за голову. «Юра, что вы говорите! Энгельс был гениальным военным теоретиком! Это вершина военно-теоретической мысли! А вы говорите довольно крупный специалист!» Урок, преподанный мне М. Д., был хорошо усвоен. Впредь я твердо знал: о классиках марксизма-ленинизма можно говорить лишь в превосходной степени. Таковы обязательные условия. Игры? Нет, условия жизни всякого, что хоть краешком соприкасается с идеологией, да только ли с идеологией?
Прибедняться нет причины: Власть Советская сама С малых лет уму учила — Где тут будешь без ума! На ходу снимала пробу, Как усвоил курс наук, Не любила ждать особо, Если понял что не вдруг! Заложила впредь задатки Дело видеть без очков. В умных нынче нет нехватки, Поищи-ка дураков.
В своей прямо-таки энциклопедии советской жизни •— «Теркине на том свете» — Твардовский был до гениальности прост и точен.
ЦРГА был архивом сравнительно небольшим. Пишпек, как некогда назывался г. Фрунзе, был до революции незначительным местом, в лучшем случае не выше небольшого уездного городка, хотя административно охватывал очень большую территорию. Поэтому досоветских документов хранилось немного, да и лежали они, в основном, мертвым капиталом, так как арабская графика служила непреодолимым препятствием. Русские же материалы касались дел второстепенных, если не считать фонда Переселенческого управления. Более важные материалы хранились в Ташкенте, Алма-Ате и других центрах. Почти недоступны были и киргизские материалы: сначала арабская, потом латинская и, наконец, славянская графика. В 1941 г. только одна сотрудница архива — Касы Абдыкеримова — представляла коренное население. Остальные — русские и приехавшие эвакуированные из Европейской части страны.
Касы Абдыкеримова чуть ли не постоянно моталась по командировкам как представитель Архивного отдела. Однажды и я был послан в командировку в Джалал-Абад проверять тамошний областной архив. Джалал-Абад мало походил на город, скорее большое селение. Пришлось идти со своей командировкой к начальнику областного управления НКВД Киргизской ССР. Вечер. Кабинет начальника. Девственно чистый стол начальника. Единственный предмет на столе — большая керосиновая лампа, хотя в Джалал-Абаде и в кабинете нормально горело электричество. На окнах — железные решетки. Начальник с недоумением смотрел на мое командировочное удостоверение. Велел идти в Архивный отдел. Там, мол, вас и устроят. Большой двор, окруженный дувалом — глинобитной стеной с воротами и калиткой. Около ворот не то стол, не то деревянная лежанка, на которой крепко спал узбек в своем цветастом халате. Это сторож. Не сразу удалось его разбудить. Он повел меня на квартиру к Бессарабу — начальнику Архивного отдела. Достучались. Не долго думая, Бессараб предложил мне переночевать у него. Давай укладывайся. Где? Да вот рядом со мной, кровать широкая. Жена подвинется к стенке, а ты с этого края, я — посередине. А на дворе уже ночь. Сторож спит на своем столе у калитки. Что делать, ложусь с краю.
Мои соседи по кровати сразу же засыпают. А я лежу, боюсь пошевелиться, чтобы их не разбудить. Но, кажется, напрасно беспокоюсь, их сон крепок. А я долго не мог заснуть, да и всю ночь промучился. Все-таки трое на одной кровати, под пуховой периной. Духотища. Просто ощущаешь плотность воздуха. Окна и дверь закрыты. Нечем дышать. Наконец-то утро. На следующие ночи я устраивался на сдвинутых столах в канцелярии. Сторож принес мне ватное одеяло, и на столах спалось неплохо. Так и прошла моя служебная командировка. Питался в жалкой столовой, но дешево. На базаре было довольно обильно, особенно фруктов. Но их надо было покупать. Денег же не было. В отличие от людей бывалых, которые из областей и районов, особенно юга Киргизии привозили продукты, я вернулся во Фрунзе с пустыми руками.
Впечатлений же было много. Джалал-Абад был так далеко от войны, что о ней знали из газет, которые приходили с несколькодневным опозданием, и из сообщений радиотрансляции. Об этом как-то мало думали, так, по крайней мере, казалось. А я-то всю первую «ночь втроем» все время думал о войне, о родных, близких и далеких, друзьях. И такая тоска брала...
Все же я мало знал, с местными людьми общение было минимальное. С интересом говорил со сторожем. На плохом русском языке он рассказывал о житье-бытье. Поговаривали о том, что в отдаленных районах появились отдельные басмачи или дезертиры. Правда ли это?
Во Фрунзе жизнь была несравненно активней. Тут появилось много знакомых. В одной небольшой комнате ЦРГА помещался Центральный Государственный Архив кинофотодокументов. Начальником этого учреждения был Саша Эйдельнант: кажется, москвич, а единственной сотрудницей — очаровательная ярко-рыжеволосая Симочка, жительница г. Фрунзе, еврейка, впрочем, как и ее начальник. Саша был примерно моих лет. Был он хорошим фотографом. Через некоторое время он перевелся на работу в Ташкент, на такую же, как и во Фрунзе, должность. Проездом через Ташкент я к нему зашел. На электрической плитке он варил из чечевицы похлебку, что-то вроде супа. Угостил и меня. Показалось очень вкусно. Только мало. Много лет спустя имя Александра Эйдельнанта я встретил в газете или журнале как преуспевающего садовода-любителя Подмосковья.
Среди сотрудников ЦРГА появилась молодая женщина — Таня Кузминская. В зиму 1941 —1942 гг. она в архиве проработала недолго. Вскоре перешла работать кассиром в самый большой ресторан Фрунзе. Голос у Тани невероятно картавый и раскатистый. Незабываемый голос. В 1952 г. в Одессе, куда впервые в жизни попал, в ресторане в центре города вдруг услышал знакомый голос. «Это Таня Кузминская», — сразу узнал я. Пошел искать. Она работала кассиром. Мы с женой искали квартиру. Таня взяла нас к себе. Это был большой одесский дом в центре, на улице Карла Маркса. Пятый или четвертый этаж. Мраморные лестницы с красивыми перилами. Но водопровод, канализация разрушены. В каждой комнате проживает семья. Уборная — во дворе, заваленном всяким хламом, грязно. Оттуда же надо было приносить воду, чтобы умыться. Но — лето, Одесса, деньги. Помнится, купили целую «палку», как теперь говорят, хорошей колбасы. Положили на подоконник, откуда ночью ее украла кошка, пробравшись по карнизу. Так было жалко!
Как-то я не заметил, что вместо начальника ЦРГА стал просто научным сотрудником, хотя «функции» мои не изменились. Однажды М. Д., хитро прищурясь, спросил меня: «Что это за история у вас была в институте?» Очень старался, но ничего не мог вспомнить. Помогли наводящие вопросы. «Какую записку вы писали и подписались Маяковским?»
Выяснилось, что из ГАУ НКВД СССР пришло мое личное дело. Надежды на то, что это почтенное учреждение хотя бы во время войны и отчаянного положения в стране займется делом, не оправдались. Бдительность превыше всего. И кадры, поскольку они решают все.
(И это правда. Соответствующие кадры и привели к тому, к чему привели.)
Делом и занялись. Из эвакуации, где было ГАУ (а было оно в г. Энгельсе), пришло мое личное дело. А в нем были непонятные и подозрительные для чинов ведомства бумаги. Бумаги же отражали события начала декабря 1939 г. Отмечали в Историко-Архивном институте третью годовщину Сталинской конституции. Самая большая аудитория института, торжественное собрание. С докладом выступает директор института Ф. Мартынов, бывший работник «органов». (Замечу в скобках, со времени перехода архивов в систему наркомата внутренних дел они стали пристанищем для многих работников наркомата, которых почему-либо удаляли из «органов», но пристроить их где-то надо было. Какое имело значение то, что они никогда ничего общего не имели с архивным делом? Таковым был не только наш директор, бывший работник милиции, но и сам глава ГАУ СССР майор государственной безопасности Никитинский. Тогда это звание соответствовало генеральскому.
Доклад Мартынова о конституции мне показался крайне скучным, полным общеизвестными фактами и примитивными газетными штампами. Не долго думая, я написал записку в президиум: «Трибуна'у нас не клирос, уважаемые товарищи няни. Комсомолец значительно вырос и просит взрослых знаний. В. Маяковский». За столом президиума перешептывание, записка передается из рук в руки.
Через несколько дней состоялось общеинститутское комсомольское собрание, кстати, в той же большой аудитории. В докладе много говорилось о бдительности, которую надо постоянно крепить. В этом месте докладчик подчеркнул, что это полностью касается и нас. Вот недавно имела место попытка сорвать торжественное собрание, посвященное Сталинской конституции. Кто-то, подписавшийся почему-то фамилией Маяковского, прислал враждебную записку в президиум торжественного собрания с целью срыва этого важного мероприятия. Автор записки скрыл свою фамилию, но мы его выявим и выведем на чистую воду. И так далее в духе тогдашних штампов. Тут только я понял, как оборачивается дело. Где была моя голова? Это мне необходимо было заботиться о высоком научном и идейном уровне торжественного доклада! Может, это потому, что я еще хорошо помнил VIII Чрезвычайный съезд Советов 1936 г., принявший новую конституцию. Отец был делегатом этого съезда, приносил с заседаний фотоальбомы, брошюры, освещающие наши достижения. Правда, о докладе Сталина, о заседаниях ничего не рассказывал. Газеты были полны восторженных отзывов.
Так или иначе, только теперь до меня дошла вся нелепость, точнее, весьма опасная глупость моего поступка. И почувствовал, как могут обернуться события. Я сидел в середине зала. Преодолевая свою вечно мешавшую мне природную застенчивость, я встал и громко сказал в умолкший зал, что это я написал записку и подписался Маяковским, поскольку процитировал его слова. Так что доискиваться автора записки не надо, это сделал я. Хотел объяснить, зачем я это сделал, но меня прервали, пообещав разобраться во всем.
Секретарем комитета комсомола института был Сократ Аветисович Аветисян. Это был прекрасный парень, очень искренний и порядочный. Он погиб на фронте во время войны. А тогда он мне устроил в полную меру своего пылкого темперамента такую головомойку, что я запомнил ее на всю жизнь. «Нет ты скажи, ты дурак, да?!» Этот главный тезис он многократно повторял трагическим тоном. Я готов был ожидать с его стороны методов физического воспитания идейности. Но до этого дело не дошло.
И на этот раз мне крупно повезло. Написал я подробное объяснение. Мол, такие серьезные события, можно было сделать интересный доклад, а получилось довольно бледное мероприятие без достойной глубины, и т. д. И «дело» на этом кончилось. И думать я об этом забыл. И вот. Оказалось, в моем личном деле подшита моя злополучная записка, пространная докладная записка по этому поводу докладчика — директора института, выписка из протокола комсомольской организации и еще какие-то бумаги.
Между тем через некоторое время, с изящной формулировкой «за невозможностью дальнейшего использования», меня уволили с работы в ЦРГА. Причина была, как я думаю, отнюдь не история со злополучной запиской. Висело надо мной постоянное проклятие — сын врага народа.
Участок военно-строительных работ
До весны 1942 г. многое изменилось. Отгремело Московское сражение. Немцы были отброшены на значительное расстояние от Москвы. Хотя я, и многие из моего поколения и раньше, в самые трудные дни твердо были уверены в нашей конечной победе. Даже в то, что Москву сдадут, как-то не верилось, несмотря на то, что сам видел панику, посеянную руководством страны в этом вопросе в октябре 1941 г. Еще грознее сложилось положение в ноябре. Известен телефонный разговор Сталина с Жуковым. Вождь прямо спросил мнение генерала: «Скажите честно, как коммунист, сможем отстоять Москву?» Заверение Жукова несколько успокоило Сталина. Конечно, все это было простым смертным не известно. Степень опасности и растерянности, я бы даже сказал отчаяния, верхов мы не знали.
Победа под Москвой имела огромное значение. Теперь пишут, что перелом в войне произошел в результате Сталинградской битвы, другие считают — в результате Курской битвы, а третьи даже пытаются объединить: перелом произошел в результате Сталинградской битвы и Курского сражения. Судить военным специалистам. С точки зрения невоенного человека моральный перелом в войне произошел в результате победы под Москвой. После катастрофы первых месяцев войны, непрерывных неудач и отступлений, возникла твердая уверенность, что можно преодолеть все неудачи, и не на полосах газет, а на полях сражений. Сколько это стоило сил и жертв, описать невозможно. Воистину народ лег костьми и остановил врага. Не гениальное руководство вождя, не талант генералов и офицеров, а солдат, миллионноликий и безвестный, своей кровью и плотью остановил врага. Конечно, были талантливые генералы и офицеры. Но большинство их было плохо подготовлено, запуганы и не смели проявлять инициативы. За все сполна заплатил рядовой Иван. Потери наши до сих пор точно не известны. И при всей нашей родной бестолковщине никогда уже не смогут быть установлены. Известно лишь, что они были в несколько раз больше немецких потерь.
После победы под Москвой моральный дух народа укрепился. Даже страшное поражение лета 1942 г., когда немцы достигли Волги и Кавказа, не подорвало морального духа народа. А ведь, как кажется, сам Сталин снова паниковал. В его приказах настойчиво повторялась мысль о необходимости открытия союзниками второго фронта как условия победы над врагом. Теперь появляются сообщения о якобы имевших место попытках Сталина наладить контакты с Германией в целях установления перемирия. При этом могла идти речь об очень больших уступках Германии, в том числе территориальных. Нет, этого я не знаю, однако в печати (чего только теперь не появляется в печати*) это промелькнуло.
* Только что в статье Овидия Горчакова в «Комсомольской правде» от 30 ноября 1990 г. снова та же мысль: Сталин готов был к новому сговору с Гитлером — «второму Брестскому миру» за счет уступки Прибалтики, Белоруссии, Украины. В июне 1943 г. на оккупированной немцами территории Молотов пытался договориться о сепаратном мире.
Историко-Архивный институт в Москве возобновил свою работу. Поскольку настоящего диплома у меня не было, написал в институт просьбу вызвать меня (без вызова пропуска, а значит, и билета не получить) для окончания института. В ответ получил малопонятную телеграмму: студентов и абитуриентов институт не вызывает.
Жизнь во Фрунзе шла своим чередом. За продуктами, хлебом по карточкам надо было выстаивать очереди. В столовой тоже за карточку можно было получить ложку «затирухи». Полнокровно, шумно, часто со скандалами и драками жил базар. Большой, со следами былого обилия, базар. Купить тут можно было все, продать тоже. По ценам соответствующим. Базар был не для меня. Нередко, правда, приходилось продавать полученный за карточки хлеб, чтобы на вырученные деньги купить пшена или манки — получалось больше, сытнее.
На базаре масса странных личностей. Появилось много инвалидов — хромых и безногих, с обожженными лицами. Многие устраивали скандалы, драки. Часто начинались крики в связи с кражей денег, вещей и особенно страшно — продовольственных карточек. В разных местах, как бы стационарно, гадали на картах и еще бог знает на чем. Играли в рулетку, в карты. Тут же кто-то спал на тряпках, у пустых киосков, тут же рыскали собаки. Иногда устраивались милицией или комендантским патрулем облавы. Крики, беготня. Похоже, были и липовые инвалида! и раненые.
Обстановка на базаре была малоприятная. Но базар иногда притягивал запахами пищи, тут же пекли лепешки, жарили семечки. Тут можно было встретить знакомых. На базаре я познакомился с раненым красноармейцем, находившимся на выздоровлении. Фамилия его была Любарский. Высокий, в длинной развевающейся шинели. Он неожиданно заговорил со мной по-еврейски. Только это я и понял, ибо языка совершенно не знал. Поверить в это он не мог и счел, что у меня были причины скрывать свою национальность, хотя моя физиономия говорила об этом вполне определенно. Не раз я встречался с Любарским на базаре. Не знаю, чем он занимался.
Свела меня судьба с одним старым, как мне тогда казалось, армянином. Он торговал со своей тележки самодельными конфетами-леденцами. Не помню его фамилии. Меня привлекали его конфеты. С детства страдаю невероятной любовью к сладкому. Купить конфет я не мог, но поговорить можно было. Он был жителем города Фрунзе, но являлся подданным Ирана, где никогда не был, как и его сыновья. Как иностранец он был освобожден от уплаты военного налога. Разговорились. Угостил меня конфетами. Говорил он об общности исторических судеб армян и евреев.
Город Фрунзе был глубоким и далеким тылом мировой войны. Но война чувствовалась. В городе было много эвакуированных из Москвы, из других городов. Они без конца продавали вещи, часто очень хорошие. Особенно «западники», то есть эвакуированные жители Западной Украины, Западной Белоруссии, бывшей Бессарабии. Среди них было много евреев, поляков, ну, и конечно, украинцев, много русских. Народ очень разный. Встретил я Лену Позднякову, старшую сестру моего друга — одноклассника Володи. Некогда она была пионервожатой на пионерской базе на ул. Дзержинского, где и я бывал частенько, поскольку наша школа относилась к этой базе. Во Фрунзе Лена Позднякова стала секретарем одного из городских райкомов комсомола. Кстати, вместе с Леной на пионербазе работала ее подруга Ирина Светозарова. Позже я ее встречал в доме Светозаровых. Ее сестра Валентина Владимировна была женой моего старшего брата Толи.
Так причудливо переплетались пути.
Неплохая библиотека во Фрунзе с большим читальным залом была вечно переполнена. И тут встречались в очереди старые и новые знакомые. Возникали интересные встречи. Один молодой парень, студенческого вида, развивал идеи о симфониях П. И. Чайковского. Он яростно критиковал мысль, по его мнению устоявшуюся и в корне ошибочную, относительно музыки Чайковского, пронизанной якобы сентиментальностью. На самом же деле Чайковский в музыке отнюдь не сентиментален, скорее, мужественен. Слушал я с интересом. Почти всего Чайковского я слышал в концертах, любил его. Но не смел свое суждение иметь, поскольку никакого начального образования в этой области не имел и критической литературы, конечно, не читал.
Во Фрунзе был эвакуирован государственный симфонический оркестр СССР. Главным дирижером был Натан Рахлин. В большом здании театра этот оркестр стал давать свои концерты. Билеты были недорогие, иногда удавалось проникнуть без билета, особенно интересно было присутствовать на репетициях оркестра. Непостижимо, как ухо дирижера улавливало совершенно недоступные для меня неточности в исполнении скрипки или флейты, некоторых крошечных отрывков репетируемого произведения. Сразу же останавливался оркестр или группа инструментов и следовала команда: струнная группа (или флейта, или альт и т. п.) еще раз с цифры такой-то. И объяснялась ошибка. Это очень приобщило меня к музыке. Хотя музыку, особенно симфоническую, я всегда любил. Часто ходил в Большой зал Московской консерватории.
Симфонический оркестр СССР давал все шесть симфоний Чайковского, все девять симфоний Бетховена, при этом девятую симфонию Бетховена исполняли вместе с очень хорошим хором. Давали и многие другие про-, изведения, включая Штрауса. Зал всегда был полон, публика тепло принимала оркестр. Рахлин — дирижер очень темпераментный, вкладывал массу энергии. Слушая много позже оркестры под управлением других, так сказать, более академичных дирижеров, я, невежда с точки зрения музыканта, поразился, как одно и то же произведение по-разному может звучать у разных мастеров.
После того как «за невозможностью дальнейшего использования» я был уволен из ЦРГА, пришлось искать работу. Особого труда это не представляло, повсюду было полно вакансий. Дуся посоветовала да и помогла пойти работать в горфинотдел. Это, видимо, было самое неподходящее для меня место работы. Надо было путем пробных проверок устанавливать размер заработков тех, кто занимался частными промыслами. Из этого исходили, назначая размер налога. Так, пришлось мне просидеть много часов с иранскоподданным конфетником, был и у
заготовщика — сапожника из Курска, у других. Обстановка вокруг моей работы была сложная и крайне неприятная. Как видно, давно сложилась практика «давать» проверяющим ради благоприятных информации о заработках. К счастью, моя деятельность продолжалась очень недолго.
Пришла повестка из военкомата: явиться тогда-то и т. д. Я уже давно ее ждал. Итак, летом 1942 г., наконец, мобилизовали. Наступала, как мне показалось, желанная определенность, заканчивались метания.
Но не тут-то было. Мобилизовали и послали проходить службу на участок военно-строительных работ (УВСР №...), находившийся во Фрунзе. Вроде бы армия, но не армия. УВСР №... строил разные объекты. Электростанцию, заводские корпуса. Кого только не было на Военстрое. Много так называемых «западников», то есть с Западной Украины, Западной Белоруссии, Бессарабии. Большинство из них были призваны на срочную службу перед войной или мобилизованы, но по какому-то приказу их всех отдельно, как ненадежный элемент, из боевых частей перевели в разряд военных строителей.
Эти «западники» — украинцы и белоруссы, меня поразили. В основном, это были крестьянские парни, все, как на подбор, крепкие, здоровые, высокие, красивые ребята. Они очень отличались от «наших» ребят, более хилых и истощенных. «Западники» — в большинстве крестьяне, выросшие на свежем воздухе, добротной еде, физическом труде в своем хозяйстве. Наглядная агитация. Честно говоря, не очень хорошо я понимал причины здорового вида «западников», но они произвели на меня впечатление здоровяков.
Среди «западников» были и поляки, и евреи. Когда формировалась на территории СССР польская армия, всех бывших граждан Польши усиленно приглашали туда, а тех, кто не принял советского гражданства, принудительно забирали. Украинцы не очень-то спешили в польскую армию. Некоторые из них уже служили в польской армии и даже успели принять участие в польско-германской войне в сентябре 1939 г.
Разные были военстроевцы. Венгр Сантыш, хороший столяр, был военнопленным в период Первой мировой войны. В тогдашнем Туркестане военнопленным жилось довольно вольготно. Сантыш тогда женился и остался в стране навсегда. Этот старик, как мне казалось, говорил на ужасном русском языке. Человек он был добродушный, я любил с ним поговорить в его крохотной столярной мастерской. И часто вспоминал мамины рассказы о Йошке — военнопленном, который в 1919 —1920 гг. работал по хозяйству.
Нас у мамы было четверо и самой справиться с домом она не могла. Йошка был венгром и работящим парнем. Я родился в Андижане, затем семья переехала в Самарканд. Отец служил в Красной Армии, а Йошка развернул целое хозяйство. Завел козу, свинью, кур, изготовлял великолепные колбасы. Очень привязался к детям, особенно к младшему, ко мне. Позже он уехал на родину «делать революцию». Неизвестно, попал ли он на родину. Говорили, что целый пароход с пленными-репатриантами потонул. Но куда же ему было плыть на пароходе? Правда, во главе Венгрии оказался адмирал Хорти, но причем тут Йошка?
Судьба распорядилась так, что именно в Венгрии я был тяжело ранен и много часов пролежал в беспомощном состоянии на ничейной полосе, когда наши отступили. Тогда я вспомнил Йошку. Не он ли меня ранил? Или, не встречусь ли я с ним? Очень хотелось надеяться на благоприятный исход. А военнопленных, побывавших в России, в Венгрии встречать приходилось часто. Почти в каждом населенном пункте находился кто-либо, понимавший по-русски.
На Военстрое встретил я Краузе. Мы сидели с ним на краю вырытой нами неглубокой траншеи под фундамент и вспоминали школу на улице Мархлевского, где мы учились в параллельных 6—7 классах. Он очень самоуверенно сказал, что он здесь долго не пробудет, его вызовут отсюда как певца. Он и в школе часто пел. Он оказался прав. Вскоре он исчез из Военстроя. После войны я видел афиши с фамилией Краузе. Но и эти афиши через некоторое время исчезли. Случайно я узнал, что он переменил фамилию и превратился в известного певца Ивана Петрова.
Тут же на Военстрое я встретился с бессарабцем со странной фамилией Шлиот-Факебаум. Он представился инженером по электро- и радиоаппаратуре. Похоже, этим и подрабатывал. Он строил дикий план и предложил его мне. Давай, мол, запишемся в Польскую армию генерала Андерса. В этот период части армии Андерса через Среднюю Азию и Иран выводились из СССР вместе с семьями. Скажемся, что мы из Польши. Документы? Достанем. Этот план он не осуществил, хотя поговаривали, что некоторые таким образом уехали из СССР. Мне этот план показался просто диким и морально невозможным. А что, тут загнивать на Военстрое лучше? Во имя чего? На разных языках мы говорили. Через несколько лет неожиданно я встретил его во Львове. Он все еще строил свои фантастические планы. Однажды даже попал в фельетон в местной газете из-за каких-то недоразумений с оформлением заказов в радиомастерской.
Разные люди работали на Военстрое. И все, в том числе и я, с точки зрения властей предержащих, неблагонадежные. Впрочем, режим был весьма свободный. Часть людей жила в общежитиях, часть, возможно, большая — на квартирах. Я жил у сестры, которая снимала комнату. «Западники», во всяком случае очень многие, устраивались на квартирах у хозяек-солдаток, молодых вдов, одиноких женщин. Конечно, у таких, которые имели хозяйство: дом, корову, огород. Молодые, крепкие ребята, приученные к работе, быстро приглянулись местным женщинам. Трудно было без мужчины. И то, что говорили на разных наречиях, никого не останавливало. Кстати, во Фрунзе, как и во всей Средней Азии, проживало с времен царской переселенческой политики много украинцев. Да и крышу надо было перекрыть, забор исправить, окна починить. Одним словом, общий язык находился быстро. И не надо моральных нотаций. Может быть, для очень многих такие союзы оказались просто спасительными в прямом смысле этого слова.
Работа на Военстрое была тяжелой, для меня непривычной. Питание плохое, скудное. В основном, пользовались тем, что выдавали на карточки. Одежда также своя, в основном, ветхая.
В огромном дощатом корыте, сбитом на земле, размешиваешь деревянной мешалкой — длинной деревянной рукояткой с поперечиной на конце — раствор извести с песком и водой, или просеиваешь через грохот — натянутую на раму металлическую сетку — песок, или вдвоем с напарником несешь носилки с бетоном. На короткое время ничего, но через полчаса-час мускулы начинали дрожать, в глазах периодически темнело. Еще тяжелее было на земляных работах. А земля-то — в прошлые геологические периоды дно моря, сплошная галька, камни. Вот когда пришлось пожалеть, что не имел рабочей профессии. Особенно когда видел, как крепкие ребята играючи, весело перебраниваясь, взваливали на плечи бревно и легко взбегали по мосткам стройки на второй этаж или на крышу.
Моя профессия — работа с бумагой — тут явно не подходила. Силы быстро иссякали. Все время хотелось есть. Часто страдал «благоприобретенным» колитом. В санчасти, куда однажды обратился, командовал бессарабский еврей, считавшийся фельдшером. По-моему, с медициной он имел не больше общего, чем я. Но он мог выписать освобождение от работы на день-два. Однажды, когда я пришел к нему впервые, жалуясь на живот, он, не глядя, написал освобождение на два дня. Но поскольку с моей стороны ничего «полезного» фельдшер не получил, то при вторичном обращении к нему через какое-то время он просто не стал со мной говорить. Грубо рявкнул: «Ничего с тобой не будет. Сбегаешь лишний раз и все. И газы пройдут. И боли пройдут». Потом-то я понял, что он ожидал мзду. Мне же казалось, что человек интеллигентной профессии не может думать о таких вещах. Впрочем, если бы я и хотел ему вручить нечто, то об этом не приходилось думать. У меня решительно ничего не было, а зарплаты, получаемой военстроевцами, едва хватало, чтобы «отоварить» карточки, то есть выкупить хлеб и немного сахара.
Таким жалким, ничтожным, бессильным чувствовал себя. Так было тяжко. В конце 1942 г. из «Алжира» приехала мама. Худющая, седая старушка. А я, сын, был бессилен хоть как-то ей помочь. Получила она свои иждивенческие карточки (четыреста граммов хлеба) и все. Бывало, получим мы хлеб по карточкам, продадим его на базаре и купим крупы какой подешевле и сварим кастрюлю «супу» со свекольной ботвой, без жира. Едим свой «суп». В желудке тепло, но особой сытости нет. Черпаем ложками суп по очереди, быстро все съедаем. Мне и сейчас становится не по себе, когда вспоминаю все это, до слез больно. И стыдно, не мог оставить матери больше этой похлебки. А ведь не мог. Почему довели нас до скотского состояния?! Это в богатейшей стране по ее естественным ресурсам. Да, была тяжелая война. Когда в 1944 г. я оказался в первом не нашем городе — Яссах, удивлению (и обиде даже) моему не было предела. Румыния воевала столько же времени, сколько и мы. Или Венгрия, в которой я вскоре оказался. Белоснежного хлеба, которого я не видел с довоенных времен, колбас, сала и прочего было сколько угодно. А и сейчас еще кое-кто из партии Полозкова и Нины Андреевой да Лигачева талдычит: мы не выдержали бы войны, не будь колхозного строя.
В Яссах в маленькой лавчонке, поздно ночью 1944 г., почти в темноте (затемнение) продавался белый хлеб, целые караваи, колбаса. Сначала я и не смотрел в ту сторону. Денег-то не было. Все же подошел, нашел в кармане бумажку — не то рубль, не то три. Откуда у советского солдата деньги? Без всякой надежды, молча (по-румынски ни слова) протягиваю свой капитал. И получаю каравай хлеба! Потом прочитал грозный приказ нашей комендатуры, строжайше запрещавший что-либо покупать на советские деньги, а торговцам принимать их в уплату. Были выпущены советские леи (стеснялись называть их по аналогии с немецкими марками на нашей территории — оккупационными).
Наличие неограниченного количества продовольствия, вина — как шок. В одном населенном пункте иду с товарищем, родом из Бессарабии. Заходим в один дом. Спрашиваем, вернее, он спрашивает по-румынски вина. На столе появляется бутыль с легким виноградным вином, сало, белый хлеб, еще что-то. Не заставили себя упрашивать: как писали в старых романах — оказали честь и вину, и закускам. На улице товарищ мой, сыто ухмыльнувшись, говорит мне: «А знаешь, приятно быть оккупантом». Я был потрясен. Слово «оккупант» уже четвертый год употреблялось только в резко негативном смысле. Немецкие оккупанты... И вдруг мой спутник-красноармеец в полушутку заявляет, хорошо быть оккупантом. Это о нас!
Эта шутка заставила меня, следует признать, хорошего простофилю, на многое начать смотреть по-другому.
Но вернусь на Военстрой. Работа, особенно неквалифицированная, тут была тяжелая. И малопроизводительная, ибо принудительная и минимально оплачиваемая. Собранные здесь люди не пользовались доверием властей, им нельзя было давать оружие. Кто же это? Крестьяне украинцы из западных областей республики, многовековая мечта которых о воссоединил в едином государстве наконец-то была осуществлена. То же можно сказать о белорусских крестьянах. Были и ремесленники, мелкие торговцы, дети служителей культа, интеллигенции. Были тут и евреи-«западники», освобожденные от национального унижения и фактической неполноправности. Это дети мещан — ремесленники, мелкие лавочники, музыканты. Капиталистов не было. С ними как с буржуазией других национальностей расправились кардинально еще в 1939—1940 гг.
С еврейскими ребятами из Западной Украины и Западной Белоруссии я встретился еще в Издешковском районе Смоленской области в начале войны. Это были студийцы или студенты училища Государственного еврейского театра. Их набрали в студию в Москве из новых советских западных областей. Рядом с нами они копали противотанковый ров и окопы. Почему в этом театральном учебном заведении оказались одни «западники», понятно. Все они хорошо знали еврейский язык (идиш) и многие черты быта, поведения, что, в основном, было утрачено евреями-«восточниками». Рядом с нашим «опальным корпусом» — сараем с дырявой крышей — были сложены бревна, как видно, сложены давно для какого-то строительства. На этих-то бревнах, как на скамьях, часто собирались эти студийцы и пели песни. Это были отобранные ребята, их, как видно, учили пению в училище.
Во всяком случае, этот импровизированный мужской хор пел прекрасно. Советские песни и польские, еврейские. Душевно пели «Местечно Белз, мой городок Белз». Так печально, романтично, что и сейчас помню.
На Военстрое работали советские немцы, каковым, очевидно, считался и Краузе или мой школьный друг Борис Кель. Кстати, даже Генрих Нейгауз, знаменитый пианист, профессор Московской консерватории, орденоносец и пр. и пр., в начале войны был арестован. Правда, через некоторое время его выпустили. Тут были и венгры, как например, Сантыш, и другие, потенциально опасные из-за своего национального происхождения люди. Конечно, и те, чьи родители были репрессированы, также находились на Военстрое.
Интересно, кто это так мудро и бдительно распорядился? Стоит отметить, свидетельствую: никаких вражеских разговоров не было, никто не желал поражения Красной Армии. Даже Шлиот-Факебаум с его вздорным разговором, дальше которого дело не шло, не мог хотя бы как еврей желать успеха фашистам. В то же время воспитание недоверием, унижением, плохими условиями осуществлялось постоянно. Для чего?
Мне на Военстрое было трудно и физически, и морально. Через несколько месяцев мне повезло. Зачислили в сторожа, правда, без оружия. Надо было охранять стройматериалы, например, дефицитные в Средней Азии доски и другие вещи. Ходил и охранял разные объекты то днем, то ночью. Это было, конечно, легче, чем на разных работах.
Обстановка на Военстрое была морально сложная. Обострялась она социальной несправедливостью. Как уже упоминалось, на Военстрое работали самые разные люди по национальности, социальному происхождению и довоенному статусу. Но одно всех объединяло: чувство ущемленности, оторванности от. своей среды и неуверенности в будущем. Обидно было, возмущало, когда посылали на работу по строительству жилых домов для начальства. Что, мол, за военные объекты — коттеджи? Бурчали почти открыто. Мне приходилось работать на возведении двухэтажного дома в самом городе для управления Военстроя, то есть конторы, причем, как кажется, предусматривались тут и жилые помещения. Были, конечно, и такие, которые, разделяя общее недовольство своим положением, вместе с тем тайно радовались, что попали не на фронт, а на Военстрой, в глубоком тылу.
Год проработал я на УВСР. Это время для меня было трудным как в смысле военстроевской работы, так и в моральном плане. Страна воюет, а я хожу по мирному, тихому и приятному городу Фрунзе. Думаю о концертах и библиотеке. Появилось довольно много новых книг, в том числе переводных: «Затемнение в Гретли» Грэма Грина, «Мистер Питкин в дни мира и дни войны» и другие. Яркие, зовущие статьи Ильи Эренбурга производили огромное впечатление. Под влиянием журналистики И. Эренбурга, а был он во время войны, пожалуй, самым популярным и плодовитым публицистом из всех писавших на военные и международно-публицистические темы, взялся перечитать его «Падение Парижа» и некоторые другие вещи. Хотя, признаться, в отличие от его горячей публицистики, поклонником его таланта я не был. Вообще читал довольно много, вплоть до сергеевской «Истории Древнего Рима». Очень ощущал недостатки своего образования. До сих пор сожалею, что был недостаточно хорошим студентом. Учился в Москве, такие были возможности.
Согласно какому-то постановлению, студенты последних курсов могли быть демобилизованы для окончания вуза. Узнав об этом во второй половине 1943 г. (или начале 1944 года), я решил действовать. Вернуться в Москву я не мог, поскольку студентов и абитуриентов (?) Историко-Архивный институт не вызывал. Так было сообщено. Пошел в Киргизский педагогический институт (на его базе позже возник университет), пригласили с распростертыми объятиями. Во всех вузах сильно не хватало студентов. Из Военстроя отчислили. И стал я снова студентом 4-го курса пединститута, исторического факультета, русской группы. Параллельно была киргизская группа. Была педпрактика, и я даже провел два урока по теме — «Империализм». Преподаватель с удивившей меня фамилией Зима был доволен. Группа, в которую я был зачислен, практически почти вся состояла из девушек, главным образом — эвакуированных.
Представитель Ростовского-на-Дону университета им. В. М. Молотова (так назывался тогда университет и так громко назывался студент, представитель Ростовского университета по набору студентов) сидел во Фрунзе, сам же университет размещался в г. Ош на юге Киргизии. «Представитель» уговорил меня поступить в Ростовский университет. Я подал ему заявление и был немедленно принят. И даже поехал в г. Ош и был поселен в общежитии. И такая тоска овладела мной. Один в чужом маленьком городке. Все студенты чужие, большинство — девушки, эвакуированныве. Во Фрунзе были сестры, мать. А тут снова один. К одиночеству я, как видно, не очень приспособлен, и тоска меня просто грызла. С неделю пробыл я студентом Ростовского университета. Вернулся во Фрунзе. Никто и не думал меня исключать из Киргизского пединститута. Да и из Ростовского университета, как видно, не скоро исключили.
От города Ош осталось впечатление как о старом среднеазиатском городке. Конечно, всеобщее оскудение было видно во всем. Такой же, как во Фрунзе, базар, более соответствующий представлению о восточных базарах. Улочка, ведущая к базару, шла берегом не то речки, не то большого арыка. А вдоль улочки сплошные домики, палатки, сарайчики. Фасады их представляли собой мастерские. Тут ремонтировали примусы, кастрюли, паяли, клепали. Работали чеканщики, гончары, склепывали и склеивали тарелки, кувшины, причем делали это с большим искусством, расписывали керамику. Изготовляли из дерева разные поделки. Тут же пекли в специальных печах на их внутренних стенках лепешки, кукурузные пышные лепешки — булочки. Рядом жарили что-то из баранины. Запахи умопомрачительные. Не смел близко подходить, цены, мягко говоря, недоступные.
Яркие, пестрые одежды, халаты, громкая речь, крики. Встречались и военные патрули.
Все такое интересное и все такое чужое. Фрунзе, в отличие от старой его части Пишпека, город европейский, правильно спланированный, с широким бульваром от вокзала до центра, вдоль прямых улиц журчат арыки — непременный признак среднеазиатского города. Население тоже, в основном, как мне показалось, европейское. А поднимешь голову — перед глазами снежные вершины Ала-Тоо. Вернулся во Фрунзе, как на родину. И знакомых много. Кстати, по дороге из Оша специально ехал через город Андижан. Родился-то я как раз в Андижане. Оказалось — тихий зеленый город, арыки. Улицы пустынны.
После возвращения во Фрунзе — повестка. Явиться в военкомат с вещами и документами. Пошел с повесткой в отдел кадров Киргизского пединститута забрать свои документы. А начальник говорит: «Тебя не имеют права мобилизовать, ты студент старших курсов, до окончания на тебя распространяется отсрочка. Так что я повестку забираю, а ты иди занимайся». Но тут уж я заупрямился и не отдал повестки. «Сказано тебе, это в армию, а у тебя отсрочка. Дай повестку, я сам сообщу в военкомат». Так и ушел я из института. Отказался от отсрочки. Уж очень невыносимо тягостно стало жить здоровому мужчине и ходить в очередь за хлебом, видеть инвалидов, которых появлялось все больше и больше на улицах, ходить в кино и жить «нормальной» жизнью.
Все же я, неблагонадежный элемент, внедрился в Красную Армию. Что-то изменилось в бюрократическом бдительном хозяйстве, и карандашное примечание в моей военкоматской учетной карточке, которое я сам видел — родители арестованы, уже не было помехой для службы в армии.
Как и прежде, в моем отношении к войне была раздиравшая меня двойственность. Война с немецким фашизмом, конечно, справедлива. Это страшное, жестокое нашествие необходимо отразить. Иначе зальют кровью всю Европу. Что же касается евреев, то им грозит полное уничтожение. Значит, что касается меня лично, то я должен занять вполне определенное место. Но была и другая сторона. Сталинский режим оставался в полной силе. Более того, он по мере достижения первых крупных успехов становился еще свирепее. Сталин стал маршалом. У немецкого верховного хватило ума, и людоед Гитлер, как справедливо его часто называли в газетах, не объявлял себя ни генералом, ни фельдмаршалом. Я писал, что опасался принятия Сталиным «почетного титула» императора. Правда, ошибся. С 1943 г. в Красной Армии ввели погоны. А я помнил, как слово «погоны», «золотопогонники» было синонимом понятия «белогвардеец». Погоны были принадлежностью военнослужащего царской или белой армии. Много стали писать о доблести старой, то есть царской армии, ее успехах в ходе Первой мировой (раньше писали всегда «империалистическая») войны, офицерской чести (слово «офицер» прежде несло безусловно негативное содержание) и т. п. Русская православная церковь, другие религиозные организации поддержали борьбу против иностранных захватчиков, что вполне можно понять, и так оно и было. Но дело-то в том, что раньше об этом и не заикались, а теперь стали писать. Писали и о пожертвованиях церкви на оборону страны. Сталин явно осуществлял очередной поворот в политике в отношении церкви: все, что только возможно, надо было мобилизовать на борьбу с врагом. И это, конечно, правильно. Только вот искренне ли? На бытовом уровне, на базаре и в очередях стал распространяться антисемитизм, иногда вполне открыто и агрессивно. Было ли это только отражение фашистской пропаганды? Едва ли. Во всяком случае, антисемитизм никакого отпора ни в печати, ни в лекционной пропаганде, ни по радио не встречал. Лиха беда — начало. Появились шовинистические оскорбления, то же на бытовом уровне в отношении народов Средней Азии, «малых» народов — калмыков, кавказцев. Шовинистические шутки, высказывания стали в некоторых кругах своего рода признаком хорошего тона. Не тут ли один из истоков нынешних межнациональных конфликтов?
Так как же, идти на фронт — это значит, участвовать в борьбе за правое дело. Но одновременно это значит содействовать укреплению сталинского режима. Сам Сталин, глядишь, еще императором станет! Моя мать — враг народа — только что вернулась из лагеря, сталинского лагеря. Так что о лагерях я знал из первых рук. Я еще не знал, что отца расстреляли, но что едва ли он, осужденный «на десять лет без права переписки», остался в живых, почти не сомневался.
Так за что же идти воевать?
Верил ли я Сталину? Скажу правду. Его я никогда не любил, но верил, что он представляет народ, советскую власть, власть справедливую. Не видеть «извращения», перекосы было невозможно. Но... в общем, доверял партии и, следовательно, ее вождю. И правда, ведь в партии было много людей достойных, порядочных, честных людей, искренне преданных высоким идеям. О преступлениях Сталина и его клики тогда конкретно мало что было известно широкой публике. Можно было, конечно, делать вид, что ни лагерей, ни тюрем у нас в стране нет. Было даже удобно так думать в целях самосохранения. Или безгласно держать где-то в глубинах сознания страшные догадки.
Теперь многие «очевидцы» говорят, что на фронте шли в бой с возгласами «За Родину, за Сталина!». Не буду спорить, политработники, командиры, возможно, так кричали. Я такого ни разу не слышал. Хорошо сказал поэт:
С чьим ты именем, солдат,
Пал на поле боя,
Сам не помнишь? Так печать
Донесет до внуков,
Что ты должен был кричать,
Встав с гранатой. Ну-ка?
— Без печати нам с тобой
Знато-перезнато,
Что в бою — на то он бой —
Лишних слов не надо.
Что вступают там в права
И бывают, кстати,
Больше прочих те слова,
Что не для печати...
(А. Твардовский)
•V
Не хочу быть превратно понятым. Не был я этаким героем-бодрячком, рвущимся на фронт защищать Родину. Но и отлынивать, уклоняться тоже не мог. Родина-то действительно Родина. И Сталин еще не все Отечество.
Вечные терзания. Когда же получил повестку в военкомат, решил отбросить сомнения.
запасной полк
Распредбатальон 32 запасной стрелковой бригады находился в отдаленном районе Алма-Аты. Сюда я приехал пассажирским поездом с одним жителем Фрунзе с бумагой горвоенкомата. Мой попутчик — разбитной парень, чуть старше меня. Лежа на полке, всю дорогу он мне рассказывал всякие были-небылицы о своих жизненных перипетиях, в том числе о путешествии на фронт, где он, впрочем, не был. Он постоянно что-то жевал и пил чай, вливая в стакан из бутылки топленое масло. Бутылка с маслом выглядела аппетитно, но и попробовать этой смеси — чай с топленым маслом — я был не в состоянии. Впрочем, Шеремета, так звали моего спутника, назвавшегося старшиной, не слишком настаивал со своим угощением.
Несколько длинных полуземлянок, похожих на овощехранилище, с рядами двухэтажных нар служили солдатской казармой. Длинные деревянные столы под открытым небом, кухня, небольшой домик начальства, большой пустой затоптанный двор с примитивным умывальником на несколько сосков и более чем примитивным туалетом. Сооружение простое: яма, окруженная дощатым забором, поперек ямы переброшено несколько досок. Вот и все. Голо, тоскливо.
Дня через три вызывают меня к командиру. У него сидит «купец» — представитель части, пришедший за людьми. Капитан Смирнов уточнил, комсомолец ли я и откуда прибыл. «Пойдешь ко мне комсоргом пулеметной роты?»
Так я оказался комсоргом пульроты истребительного батальона 89-го запасного стрелкового полка, расположенного на противоположной окраине Алма-Аты. Всех комсомольцев было человек шесть или пять вместе со мной. Это был постоянный сержантский состав роты, поскольку недавно ушла маршевая рота на фронт и остался лишь постоянный состав. Комсорг роты — должность не штатная, а выборная. Рота постепенно пополнялась, но, в основном, старшими возрастами и некомсомольцами. Так что моя организация практически не росла. Собирал я членские взносы и раз провел комсомольское собрание. Однажды вызывает меня капитан Смирнов, ведавший политической работой в батальоне. В маленькой комнатушке в казарме один на один, без вступлений, он мне заявляет: «Я думал евреи — умные люди. А ты?» После нескольких слов, трудно наносимых на бумагу, он продолжил: «Где протоколы комсомольских собраний? Сведения о политбеседах, выпуски «Боевых листков»? Где материалы проработки последнего приказа Верховного Главнокомандующего?»
Мои попытки объяснить, что всех нас комсомольцев шесть человек, а комсомольское собрание недавно было, стенгазета («Боевой листок») давно висит и в ней помещены заметки, авторами которых являются все наши комсомольцы, и приказ товарища Сталина все читали, не имели никакого влияния на капитана.
— Ты что, совсем дурак? Не можешь написать еще протоколы собрания? Заполнить «Боевые листки»? Не можешь сходить в комсомольскую организацию полка, чтобы тебя хотя бы видели там и знали, что в роте и батальоне (вторая рота батальона минометная, и я к ней не имел никакого отношения) действует комсомольская организация? Ты студент (это слово звучит чуть иронически, а в устах командира роты лейтенанта Набокова, как я уже раньше убедился, презрительно) и не можешь оформить документацию?
В глазах капитана Смирнова я, видимо, совсем пал. Однако я ему очень благодарен. С глаз моих как бы спала пелена. За погонами капитана, а капитан для меня, рядового красноармейца, был очень высоким чином, я стал различать обыкновенного человека, который старался исправно нести службу, хотя он не меньше моего понимал абсурдность проведения собраний ради «галочки» в отчете. Через день я написал, глядя в пространство, протокол комсомольского собрания. «Сержант Петенко в своем выступлении отметил... Младший сержант Иванов обратил внимание на необходимость... Старшина Селезнев подчеркнул...» и так далее. Оказалось, очень просто писать протоколы из ничего. Пригодилось в жизни.
Постепенно стал многое замечать. Утром, после общего построения, роты обычно отправлялись на учебное поле, это километров в 10-11 от расположения полка. Если шли налегке, то все нипочем, конечно, в сухую погоду. Как только выходили за ворота расположения, командир батальона старший лейтенант Комов, поручив одному из командиров провести занятия, поворачивал в сторону города и исчезал. Комова уважали. Он побывал на фронте, был ранен и после излечения попал в запасной полк. Если была возможность, то и наш командир роты лейтенант Набоков через некоторое время перепоручал нас старшине или одному из сержантов и также исчезал. Если же он шел с нами на учебное поле, то многое зависело от его настроения. При плохом настроении он уже по дороге — загородному булыжному шоссе, начинал нас учить. Следовали одна за одной команды: «Воздух!» — и все бросались на землю. Или просто: «Ложись!», «Встать!». Или: «Танки справа!» — и т. д. Не каждый день, но чаще всего приходилось нести с собой пулеметы «Максим». Их тащить на колесах не разрешалось, чтобы не портить казенное имущество. Пулемет весил 60 кг. Разбирали его на три части: ствол, щиток, станину и несли по очереди. Не так тяжело вначале. Но километров через пять металл впивался в плечи, усталость быстро возникала и начинали бурчать: «Есть же колеса у пулемета, но имущество жалеют, а нас нет». И тогда лейтенант Набоков командовал: «Запевай!» Запевала заводил: «Распрягайте, хлопцы, коней». Уставшие красноармейцы не слишком дружно подхватывали любимую песню. Эту или другую.
Нередко по команде «Бегом!» приходилось бежать с полной выкладкой. Все, конечно, понимали, что военная наука нужна. Все уши прожужжали: «Тяжело в учении, легко в бою». Но когда подобные приказания отдавались с удовольствием, когда было приятно заставлять усталых людей бодро петь, то настроение падало, возникала озлобленность.
Если лейтенант Набоков до учебного поля не доходил, исчезал раньше, все бывали очень довольны. На учебном поле заваливались отдыхать. В десятый раз учились разбирать и собирать пулемет, заправлять в него патронные ленты, правда, без патронов. Зубрили названия частей пулемета. Бывали и политзанятия.
Как ни странно, большинство стреляло плохо, а пулемет вообще плохо знали. Я-то умел стрелять из винтовки, еще в школе в Москве научился, правда, из мелкокалиберной. Научиться стрелять было мудрено. Всего раза три ходили на стрельбище. Строго по счету выдавали несколько патронов, например, пять, потом еще пять. После стрельбы надо было найти и сдать столько стреляных гильз, сколько было выдано патронов. Бывало, гильза отлетит в траву, ползаешь, ищешь ее. При стрельбе на 25 и 50 метров я заслужил похвалу, а вот когда стреляли по дальним мишеням — опозорился. А все было понятно. У меня была небольшая близорукость и на значительном расстоянии я просто не видел мишени. Были у меня очки (минус 1,5-2,0 диоптрии), но их кто-то украл в казарме вместе с моими правами шофера-любителя.
Пытались нас приучить не бояться танков. Пригнали на учебное поле однажды (действительно, один раз) танк, нас поставили в окоп, и танк два-три раза проехал над нашими головами. Этого было, конечно, мало, но все же чувствовал, хотя и страшно и земля дрожала и осыпалась, что можно пропустить танк над головой. Один раз, незадолго до отправки на фронт очередной маршевой роты, в которую был зачислен по моей просьбе и я, провели учение. Легли вдвоем — первый и второй номер расчета — за пулеметом на краю оврага. А внизу бегут пехотинцы с винтовками. Мы же ведем огонь над их головами, чтобы привыкали. Недолго стреляли, не было лент. И тут патроны, можно сказать, по счету.
Это вся подготовка к отправке на фронт.
В 89-м зсп я был рядовым, хотя и комсоргом роты. Вместе с сержантами занимался с вновь прибывавшим пополнением. Чем занимался? Да любимым делом в армии — строевой подготовкой: «направо», «налево», «кругом», «шагом марш», «стой» и другие нехитрые команды отрабатывали. Среди новичков были «старики», некоторые узбеки, казахи очень плохо понимали русский язык. Приходилось индивидуально отрабатывать с ними приемы. При всей моей нелюбви к пруссачеству и тупым приемам, шагистике пришел к выводу, что все это не так глупо. Вырабатывается чувство коллективизма, чувство локтя, внимание к командам и вообще навыки совместных действий. Когда на параде видишь вблизи печатающих шаг солдат, поражаешься их сосредоточенным, напряженным лицам. Они устремлены к выполнению задачи, поставленной взводу, роте, полку. Это почти машинная сила. Пруссачество? Да, конечно, но нужны ли размышляющие солдаты-интеллектуалы в пехотной роте? Думать, конечно, всегда надо, но в момент выполнения задачи надо ее выполнять.
Это, наверное, спорно, но такие мысли появляются, когда в самом нижнем звене видишь строевую подготовку. Впрочем, возможно, все это устарело. Сейчас не «сороковые роковые», а 1990 год!
Раза два возникал разговор о военном училище для того, кто имеет десятиклассное образование. Я не поднимал этого вопроса. Опять анкеты, вопросы о родителях. Почел за благо оставаться красноармейцем. Но активно меня и не тянули в училище. Я не пошел в училище или меня не хотели, так и не знаю.
Свое первое воинское звание ефрейтор я получил так. В длинном коридоре нашей казармы поставили стол. За него сели три командира. Надо было с другого конца коридора подойти к столу строевым шагом и четко, громко доложить: красноармеец такой-то явился для сдачи экзамена.
Трижды меня заставляли повторись строевой шаг и доклад: такой-то явился... То недостаточно четкий строевой, то слишком тихий доклад. Это вы просто сказали, а надо громко доложить! Мне же казалось глупым и смешным в помещении и в двух шагах от комиссии выкрикивать рапорты. Не мог себя пересилить.
В результате оказалось: ефрейтор. Все остальные человек 5-6 — младшие сержанты.
Много несуразного было в армии — формализма, бездумной субординации, воровства среди даже рядовых. Но того, что сейчас обозначают деликатно неуставными отношениями, а попросту издевательством старослужащих солдат над недавно мобилизованными, этого не было.
Среди сержантского состава, как, очевидно, и командирского (слово «офицерского» еще не было в обиходе), довольно распространенным было желание уклониться от фронта. Были сержанты, начавшие службу еще до войны и прочно сидевшие в полку как штатный состав, обучающий и готовивший других к войне. Они более или менее откровенно высказывались на этот счет. Они были очень удивлены, что я, зачисленный в маршевую роту, не стал просить, чтобы меня оставили в полку, хотя сделать это, и с положительным результатом, было возможно.
Во время службы в 89-м зсп неоднократно приходилось в составе комендантского патруля бывать в городе, на вокзале, нести охрану складов и даже штрафного батальона.
Штрафбат производил странное впечатление. В большом православном храме, приспособленном под штрафбат, помещалось несколько сот людей. Все рядовые или разжалованные в рядовые командиры. Ходили без погон и поясов и, как видно, истощенные и полуголодные. Храм и окружающая территория обнесены колючей проволокой с вышками, на которых с оружием и патронами, выданными по счету, мы несли охрану. Близко подходить к вышкам штрафникам не разрешалось. За колючей проволокой ходили вооруженные патрули из нашей же роты, если она была в наряде. Вспомнились двое мальчишек. Один чуть постарше. Другой — худющий, совсем мальчик 17-18 лет. Их без погон и поясов поставили перед специально выстроенным полком. Командир полка, которого я видел в первый и, кажется, последний раз (нет, еще раз видел, когда нас отправляли на фронт), говорил о преступлении двух ребят. Они дезертировали и поездом отправились домой, к мамам, где-то сравнительно недалеко. На другой или третий день их задержали и вернули в полк. Теперь их отдавали под трибунал за дезертирство. Скорее всего, трибунал отправил их в штрафбат. Могло быть и хуже. Возможно, среди охраняемых нами штрафников были и эти мальчишки. Впечатление такое, что они не совсем понимали, в каком положении оказались. Но время военное, суровое.
Штрафной батальон так и стоит перед глазами.
За колючей проволокой шумел небольшой базар. Однажды там я продал две пачки махорки, поскольку не курил, и купил целый кирпич хлеба. Не мог удержаться и весь его съел, этот липкий, тяжелый, черный хлеб. Это несмотря на положенную «пайку».
Алма-Ата — отец яблок. Город большой, красивый, хотя и неровный. Некоторые улицы выглядят жалко, но некоторые, особенно центр — очень хороши. Длинная улица, прямая, все время поднимающаяся вверх. Идешь и кажется, вот-вот уже окажешься в горах, покрытых снегом. Если идти из города, то слева бесконечные сады, яблони, груши. Справа — здания военного училища, где мы были несколько дней в наряде. Курсантов выпустили на фронт, а мы берегли их помещения. А между делом лазали по чужим садам.
Наконец, последний парад. Наново обмундированная маршевая рота, это так говорится — рота, на самом деле в ней было в несколько раз больше людей, чем в пехотной роте, — несколько раз прошла по периметру отведенное поле, выслушала обычные напутственные речи, и пешим порядком — на товарную станцию, где ожидал уже длинный состав товарных вагонов с нарами в два ряда и холодными железными печками.
Составили отдельный взвод для службы охраны, в нем был и я, раздали автоматы ППШ. Все остальные были безоружны. Один вагон отвели под походную гауптвахту, двери которой держали запертыми и кроме голых нар там ничего не было. Очень быстро в этом вагоне-гауптвахте появились обитатели. Пустым он, кажется, никогда не был. В чем кто провинился, не знаю, но страдали ребята от холода и голода.
В дороге наш эшелон находился целый месяц. Много перегонов, сотен и тысяч километров проехал я со своим автоматом на тормозных площадках, стоя на буферах, часто в неустойчивом положении, на крышах вагонов. Это не было трудно, наоборот, интересно. Всю страну проехал на тормозных площадках.
В пути сдружился с Ваней Оркиным. Он предложил мне: «Давай будем корешовать». Я даже не сразу понял. Но он объяснил: держаться вместе, вместе делить харчи, помогать друг другу. «Ты будешь мой кореш, я — твой». Был он немного старше меня и опытнее. После легкого ранения и госпиталя он снова ехал на фронт. Передавал мне солдатскую науку. Первая заповедь — не высовывайся. Лучше всего быть рядовому, только сам за себя отвечаешь. Эта заповедь крепко засела во мне.
В пути питались «сухим пайком»: хлебом, консервами, в том числе американской тушенкой. Если память не изменяет, горячую пищу получили один раз в Тюмени (эшелон шел почему-то через Тюмень). На буржуйке готовили себе чай, кашу. Выручала наша родная бесхозяйственность. Вдоль железной дороги всегда можно было найти топливо для печурки — уголь, поломанные доски, сухие ветки. Бывало, при всей продовольственной скудости можно было разжиться крупой, мукой. На станциях, полустанках стояли составы с грузами хозяйственными, продовольственными. Не слишком сытые люди шарили по вагонам, бывало срывали пломбы, открывали замки или в незапертые двери влезали. Мешок не унесешь, но распороть нетрудно, отсыпать в котелок или вещмешок — знаменитый бездонный солдатский сидор. Солдата что спросишь, вскочил в свою теплушку — ищи ветра в поле. Но иногда возникали серьезные конфликты.
Как-то на мародерстве, или попросту говоря, воровстве, поймали несколько человек. В одном из вагонов везли мешки с рисом. Кто-то залез первым и за ним пошли другие. По всему нашему эшелону прошел, слух: через два пути на третьем стоит товарняк и в одном вагоне рис.
Подлезая под вагонами или через тормозные площадки, шли к заветному вагону. По правде говоря, голода для солдат не было. Хотя всегда хотелось есть. Одной-двух ложек свиной тушенки по калорийности,
возможно, достаточно, но чувство сытости не возникало. Но главное, конечно, безответственность, недисциплинированность. И какой-то ажиотаж, который многих подхватил.
И мы с Ваней полезли. Сыпанули в сидор и назад. А тут шум — патруль. Стоим на буферах вагона со своими автоматами и дрожим от страха. Вдоль эшелона бегут солдаты, галдят. Мол, двух задержали, отдают под трибунал, ищут по вагонам. Наш сидор с рисом при нас. На всякий случай закинули его на крышу. К счастью, поезд тронулся. Долго не могли успокоиться. Да и в своем вагоне боялись варить кашу. Но прошел день, и страх за содеянное стал проходить. Поставили мы котелок с водой на буржуйку, Ваня достал из сидора соль, аккуратно завернутую в тряпочку, и вкоре мы лакомились горячей рисовой кашей. И как-то быстро растаяли угрызения совести.
Санитарные условия в пути трудные. Эшелон двигался по своему, никому не известному расписанию. Часто останавливался в поле, на полустанке, станции, иногда на несколько минут, иногда подолгу стоит. Иногда же долго шел без остановок. Увы, это создавало трудности. Остановится эшелон после долгого пути, и изо всех теплушек высыпают солдаты, на ходу, извините, читатели, за неэстетичные натуралистические картины, готовясь к «оправке». Далеко отходить нельзя, в любую минуту поезд может поехать. На многих полустанках так густо удобряли землю, что и пройти невозможно.
С умыванием тоже сложности, с бритьем тем более. Однажды всех построили, приказали раздеться догола. Санитары макали квач — накрученную на палку тряпку — в ведро с какой-то темной вонючей жидкостью — и, как лошадей, подряд мазали у нас под мышками и в паховой области. Тут и грубые смущенные шуточки, смех. Не вытираясь, надо было натягивать на себя.белье.
Все это, пусть грубо, но своей цели достигало: серьезных проблем со вшами, массовыми заболеваниями не было, ничего не слышал об эпидемиях.
поле аустерлица
В действующей армии, на передовой я себя чувствовал хорошо. Ушли все сомнения и колебания. С высоким начальством я вообще не только что не общался, но и не видел никого. Мой потолок, с кем я встречался, хоть и не каждый день, это командир роты лейтенант Копшаев. Он, говорили, до ранения был моряком, а потом попал в пехоту. Так ли это, не знаю. Даже в том, что он лейтенант, не уверен. Не сам ли он произвел себя в лейтенанты? Такие случаи, говорили, бывали.
Человек он был малообразованный. Но служить с ним было неплохо. Бывало, вечером соберет руководящий состав роты в своем домике, за своим столом с огромной сковородкой жареной с салом картошки и, конечно, кувшином легкого вина, и шли разговоры о прошедшем дне, задачах на завтра, потерях.
Вначале я себя в этой компании чувствовал несколько скованно. Во главе стола командир роты лейтенант, командир второго взвода — старший сержант, в его взводе оставалось три человека, я был ефрейтор, которого назначил командир батальона, и мой комроты Копшаев командовал первым взводом, насчитывавшим восемнадцать человек, почти все из только что прибывшего пополнения. Сидели за столом еще человека три-четыре. Это и было то, что я назвал «руководящим составом» роты. От жареной картошки шел одуряюще вкусный запах. Вместе с картошкой хозяйка дома, венгерка средних лет, приносила вино, только что налитое из бочки в прихожей.
Темы разговоров, конечно, самые актуальные, обычно выше уровня роты не поднимались. Внешне все спокойно, даже миролюбиво. Постепенно я освоился в этой группе, поскольку понял, что собравшиеся «командиры» были стратегами не более крупными, чем я сам.
Шло непрерывное наше наступление, немало теряли людей, и каждый день ставилась новая задача: вперед и вперед.
Местность холмисто-лесистая. Техники никакой. Да ей тут и простора нет. Участок фронта наш, похоже, не был на острие общего наступления.
Декабрь в Венгрии довольно теплый. Неделю тому назад мы двигались, пересекали большую долину по железнодорожной насыпи, а кругом — вода, иногда почти до горизонта, точно весеннее половодье. А сегодня вот вокруг здорово подморозило. После ужина у командира роты иду к своему взводу. Ночь темная и тихая, точно и войны никакой нет. Сухой, приятный воздух. Взвод расположился у подножия довольно высокого холма, покрытого лесом.
С Мишкой Резником, моим, так сказать, ординарцем, а попросту говоря связным, ибо какой же ординарец у ефрейтора — и. о. командира взвода, примостились под сосной. Одну шинель сняли и постелили на несколько набросанных веток, чтобы не прямо на снег, а другой накрылись, как одеялом. Утром предстояло лезть на высоту, которую мысленно я назвал Лесистая Безымянная.
Утром отодрали примерзшие шинели, поели хлеба с салом, запили вином из фляг. Жили мы, так сказать, на подножном корму. Нехватки продовольствия Венгрия не знала. В каждом сельском доме в кладовой большие пласты густо посыпанного красным перцем сала, бочонки вина, караваи белого хлеба. А мы — передний край. Впереди противник, наше начальство, конечно, сзади. Тут мы высшая власть. Заходи куда хочешь, бери что надо. А что нам, пехоте, брать? Поесть и выпить. Старшина часто ругался: приползет к нам на передний край со своими бидонами с супом с лапшой, а его никто не хочет есть. Все сыты. Разве что захочется еще теплого поесть.
Пришел боец от комроты с приказом занять высоту. Двинулись вверх. Когда достигли половины холма, где более редко росли деревья и место просматривалось сверху, немцы открыли ружейный и. автоматный огонь. Прячась за деревья, падая в довольно глубокий с этой стороны холма снег, мы упорно, хотя и медленно, поднимались. Стреляли вверх, хотя никого не видели. Настоящего фронтового опыта у меня не было. Наверное, поэтому я смело продвигался одним из первых. Просто не понимал опасности. Немцев-то не видел. Наконец добрались до вершины. Противник успел раньше ретироваться. Обошел с Резником вершину холма. Никого. Еще раз удивился немецкой обстоятельности. Высота Лесистая Безымянная явно не готовилась к длительной обороне. Тем не менее на ней были вырыты окопы и две или три крошечных землянки-норы без дверей, на одного человека. В одну из этих землянок мы с Мишкой втиснулись вдвоем, чтобы было теплей.
Осматривая занятую вершину, услышали голоса с другой стороны холма. Приготовились отразить контратаку. Но вовремя увидели красноармейскую форму. Оказалось, что другая рота должна была занять высоту, которую мы уже успели занять. Среди бойцов второй роты увидел знакомого старшину. Испытал минуту внутреннего торжества. Это был тот самый человек, сержант, который еще в Алма-Ате в 89-м зсп во время смотра перед отправкой на фронт отпускал шуточки по поводу не слишком воинственного вида и выправки некоторых солдат, в том числе, а, возможно, и прежде всего — меня. Сейчас он был явно перепуган и, растерянно оглядываясь во все стороны, спрашивал, где немцы? Вид его был жалкий. Нехорошее чувство превосходства шевельнулось во мне. Хватило ума промолчать. Сказал только, что немцев мы сбили с вершины.«
Зимний день короток. Быстро темнело. Возбуждение улеглось. Захотелось есть. Хлеб и сало в вещмешках, вино во флягах. На противоположном склоне холма обнаружили землянку и окоп. А в ней стояла железная буржуйка с большой сковородкой. От буржуйки шла по земле труба вроде самоварной метров на пять или семь, там от колена труба поворачивалась вверх. Устроились хорошо. Печка, конечно, была уже холодная, но что недавно тут были люди — это ясно.
Накануне мой взвод расположился недалеко от высоты Лесистой Безымянной. И не подумали о том, что надо вырыть хотя в полупрофиль окопы. Знали, что надо. Но устали, не хотелось. Авось пронесет.
На этот раз пронесло. Могло быть похуже. Многократно встречался с подобными пренебрежениями к требованиям правил. Трудно представить себе, во что обходилось это авось.
Раза два за ночь обошел выставленные мною посты. Я как бы взял на себя роль коменданта высоты.
Высоту мы заняли, но немцы были где-то рядом. И давали знать о себе. Время от времени возникала перестрелка. Ожидали контратаки противника. Но ее не было. В темноте жутковато-красиво со стороны противника летели трассирующие пули, обозначая широким полукругом присутствие немцев. Прямо театральное зрелище. Мы наугад постреливали. Трассирующих пуль у нас не было. Автоматов тоже. Утром стихло.
Часовой заметил приближение с нашей стороны нескольких человек. Среди них был наш комроты, комбат и кто-то из штаба полка или даже выше.
Стали подробно расспрашивать о взятии высоты. Тут только я понял, что эта высота была важным объектом, точкой, сдерживавшей продвижение. Интересовались потерями. Человек пять было ранено. Один, раненный в руку, был во время наступления рядом со мной. Особо спрашивали именно об этом бойце. Сам боец как ходячий еще ночью был отправлен в тыл. Из расспросов я понял, хотя и не сразу, по характеру раны заподозрили, что был он «самострел», то есть сам прострелил себе руку. Не знаю, так ли было и чем все кончилось.
Командир из штаба вынул из своей сумки бланки и, продолжая расспрашивать нас о подробностях боя, стал быстро заполнять первые бумаги для награждения. Меня обещал представить к «Звездочке», то есть к ордену «Красная Звезда», еще бойцов трех к медалям «За отвагу». Приказав произвести разведку перед фронтом части, начальство быстро удалилось.
Этой награды ни я, ни другие не получили. Видимо, руководство не согласилось с представлениями. Почему? Может быть, наш «самострел», если это действительно было так, испортил всю картину? Он был недалеко от меня, я оглянулся, когда он вскрикнул, но ничего не заметил, да и не мог заметить. На звук выстрела не обратил внимания. Стреляли все. Позже, лежа на госпитальной койке, куда я угодил недели через две, подумал, что в период наступления документы потеряли или выбросили. Еще позже, когда развернулась борьба с безродным космополитизмом, а антисемитские проявления встречались еще во время войны, у меня проскользнула мысль, что это и могло быть причиной того, что награды пропали. Грустно, но такая мысль появилась. Кроме моей, еще две чисто еврейские фамилии записал тогда на Лесистой Безымянной штабной командир. Может быть, для какого-то чина, утверждавшего документы, этого было слишком. Человек я не тщеславный и подвига особого за собой не чувствовал. Да его и не было, и орден мне не был нужен, счастьем было бы выйти из войны живым. Но обидно.
В феврале 1944 года в городе Сибиу в Румынии я лежал в большой палате тяжелораненых. Дела мои были плохи, стоял вопрос: выздоровею или тут окончится мой жизненный путь. И слышу однажды, как один довольно щупленький солдатик в противоположном конце палаты громко, с удовольствием рассказывает очередной «боевой эпизод»: «Вошли мы в населенный пункт, и тут какой-то еврей выбегает на улицу и радостно кричит: «Ура, товарищи, ура!» А наш командир из пистолета его уложил. «На тебе, жид, товарища!» Не знаю, правдивый ли случай рассказывал солдат или придумал, но мне было обидно буквально до слез.
После штурма высоты Лесистой Безымянной я ходил в разведку. Взял с собой пятерых солдат, спустились с высоты и двинулись в лес, стараясь не шуметь. Тишина стояла удивительная после недавней пальбы. Лес красиво-величественный. Вдруг хрустнула ветка, другая. Мы замерли. И видим, из чащи выходят ошеломляюще мирные, грациозные олени. Их было несколько. Мишка поднимает свою винтовку. Еле успел удержать его от выстрела. Тихо, нельзя себя выдать противнику, возможно, его разведчики тут где-то бродят. А сам подумал еще, ну, как же можно уничтожать такую красоту? И для чего?
Наступление наше продолжалось. Передвинули нашу роту на другой участок. Двигались мимо какого-то села прямо через поля. Потеплело. Ноги по щиколотку увязали, с трудом брели, вытаскивая ноги из липкой, густой жижи. Едва ли больше десяти километров прошли. Стало подмораживать. К вечеру, вконец измученные переходом, остановились на отдых. Разместились как попало. Кто в домах поселка, кто во дворах. Одеты были тепло. В ватных телогрейках (их почему-то называли куфайками), такие же ватные брюки, надетые на солдатские шаровары; сверху шинель, шапка, ботинки и обмотки. Довольно неповоротливо, но тепло.
Утром построили квадратом много солдат. Когда только столько собрали, наверное больше полка. В центре квадрата группа командиров. Зачитали приказ. Мы недалеко от границы дружественной Чехословакии и надеемся освободить вскоре дружественный народ. Нужно соблюдать строгую дисциплину и поведение, самое мирное и корректное поведение должно быть в Чехословакии. Затем выступил какой-то военный прокурор. Он популярно, на примерах объяснил: ничего у населения не отбирать, женщин не насиловать (бравый прокурор употребил более понятное выражение). А то бывали случаи, мол, польстился солдат на пятидесятилетнюю старуху, а его под трибунал и расстрел. Стоило ли затеваться со старухой? Дорогое удовольствие. И так ни за что может погибнуть хороший солдат.
Довольно долго нам объясняли правила хорошего поведения. А большинство из нас — рядовые солдаты — думало не о старухах и молодухах, а о том, как бы где-то отдохнуть, поспать на сене, на досках, в покое, в тепле. Ведь пехота. Наступление. Все время на ногах. Иногда, когда особенно уставали, так этого хотелось, что ни о каких других усладах не думалось.
Как-то зашел в одну хату — как не подходит к венгерскому сельскому дому слово «хата» или «изба». За столом сидит, снявши шинель, незнакомый старшина. Перед ним хозяйка поставила полную тарелку горячего супа. И так вкусно запахло домашней едой! Чуть смущенный старшина, входя в роль хозяина, но явно недовольный, приглашает к столу. Весь разговор с хозяйкой — на жестах. Хотя вообще-то говоря, в Венгрии особых затруднений с переводчиками не было. На просто солдатском уровне. Очень многие в 1914 —1918 гг. побывали в России в плену. Чуть ли не в каждом населенном пункте находился кто-либо, с грехом пополам понимавший по-русски.
Появилась для меня тоже тарелка супа, ложка, хотя ложка у солдата всегда есть своя. С удовольствием принялся за еду, но больше двух-трех ложек не выдержал.Это не суп, а огненный перец. Пришлось ретироваться. Старшина остался доедать. Ничего большего сказать не могу. Я и вправду не был приучен к острой пище.
Спустились в широкую долину, продравшись сквозь густые кустарники, такие густые, что наши редкие цепи двигались без зрительного контакта. Еще ниже перед глазами какая-то шахта и два-три дома. Все окружает лес и кустарники. И никого, ни души не видно. Где же люди? Осторожно подходим. Длинное одноэтажное здание. Не заперто. Обратил внимание на аккуратно подогнанные двери, окна. Не такие, как у нас, когда вся заходит в коробку, а такие, что заходит на четверть и входит в паз коробки. И характерные ручки-запоры. Такие я видел после войны во Львове. И печи, стоящие, не смыкаясь со стеной, а отдельно, только без художественного кафеля.
(Как все-таки сильно было влияние Австрии и Австро-Венгрии в бывших их владениях и даже соседних территориях. Это сказывалось не только в устройстве дверей и ручек, окон и печей, но и на планировке городов и местечек, домов и квартир, даже мебели. Все это видел в Трансильвании, хотя она уже после Первой мировой войны перешла от Венгрии к Румынии, в Румынии, Венгрии, а после войны на Львовщине, в Закарпатье. Конечно, многое сложилось еще в доавстрийский период, но от XIX — начала XX веков остались австрийские следы весьма заметные.)
Но главное — вокруг никого. Осмотрели все помещение, даже подвал. Ни души.
Вдали виднелся город. Не очень большой населенный пункт, но город. Тут ожидала задача: взять этот городок. Как назло, город, по крайней мере с той стороны, с которой мы подходили, был окружен голым безлесым пространством. Город оборонялся, подойти близко невозможно. Залегли на краю леса. Тут обнаружили неглубокий ровик, может быть, сухое русло речки или ирригационного канала. Готовый окоп! Хотя и не совсем глубокий, но готовый. В нем и залегли.
Противник нас, конечно, заметил, начал тревожить. Изредка несколько снарядов и мин пускали. Некоторые солдаты стали слегка окапываться. Ружейный огонь нас не достигал, редкий навесный огонь минометов нас не беспокоил. До тех пор, пока не появились раненые. Тогда некоторые стали немного окапываться. Потеплело. Даже солнце вышло из-за туч. Я заснул. Но поспать не удавалось. То слишком близко рвалась мина с резким треском. То соседи начинали кричать: «Не спи, убьют же! Вот нервы!» И правда, я фаталистически рассудил. Что спящего, что бодрствующего может убить одинаково. И правда, каждый раз задремывал.
Подвезли небольшую пушку. На руках ее выкатили прямо в пехотные линии, установили. Не спеша произвели несколько выстрелов. Пушечка, вроде, маленькая, а грохотала грозно. Через некоторое время пушка замолчала, ее развернули и увезли.
Противник на значительном удалении, его позиций не видно. Но огрызался он непрерывно минометным огнем. Поступила команда. Цепь поднялась и двинулась. Когда преодолели половину открытого пространства и уже четко видны были окраинные дома, противник обрушил ружейный и пулеметный огонь. Бежим вперед. И тут обнаружилось, что поперек поля параллельно нашей цепи пролегла канава глубиной выше человеческого роста с крутыми, прямо-таки вертикальными стенками. По дну протекал мелкий ручеек. Мгновенно все спрыгнули в канаву.
Хорошо, пули не достанут. Но тут-то и обнаружилось, что мы оказались в ловушке. Заработали минометы. Надо выбираться из канавы и дальше наступать. Помогая друг другу, выбрались из канавы и попали под шквал пулевого огня. Сразу несколько человек упало. Спасти могло только быстрое наступление. Орали : «Вперед! Ура!» Вместе со всеми и я кричу, орали как безумные. И бежим вперед. Не хватает дыхания. Стесняют ватники. Уже не столько бегом, сколько трусцой — вперед и вперед. Приостановиться нельзя. Чем ближе, тем больше нас поражает огонь. Уже задыхаясь, почти ничего не видя, вырываемся к первым домам.
Противник успел оставить позиции, промелькнули несколько фигур и скрылись! Вскакиваю на крыльцо дома. Не очень трудно было открыть дверь застекленной веранды. Несколько ударов прикладом и плечом. Никого. Недавно кто-то тут брился. На столе складное зеркальце и весь в мыльной пене прибор безопасной бритвы. Вспомнил, что давно не брился. Почти машинально обтер бритву скатертью и сунул ее в бездонный карман шинели.
В доме никого. Кинулись к бункеру во дворе. Это был вырытый в склоне холма погреб с крепкой дверью из толстых досок. Закрыто. Стучим прикладами: «Открывай!» Небритые, потные, в ярости кричим: «Открывай!»
Дверь приоткрывается, рывком раскрываем ее настежь. И видим перед собой перепуганных старика и женщин. Это было неожиданно. Опешили. Вошли внутрь большого помещения. На стульях, на ящиках сидят дети, старые люди. Кто-то из детей стал плакать. Крайнее возбуждение стало проходить. Мы с Мишкой Резником в своем заляпанном грязью обмундировании, с оружием, нескладные, были смущены. Со всех сторон на нас смотрели испуганные глаза.
Какое-то дитя стояло рядом. Положил руку на головку. Стало совсем тихо. Ну как с ними поговорить, когда по-венгерски ни слова. Нашелся один мадьяр, который с грехом пополам говорил по-русски. По крайней мере, он думал, что это по-русски. Я попросил попить. Налили чего-то, от чего пахло травами. Это уже был почти разговор. Достал я из кармана фотографию четырехлетней дочери. Спросили, кто это? И главное, где она живет? В Москве. А где в Москве? Стал объяснять. Но выяснилось, что их интересует не адрес. Никак не могли понять друг друга. Они не могли поверить — несколько раз переспрашивали, что дети у нас живут дома, с родителями. Они считали, что детей у нас забирают и государство их воспитывает отдельно от родителей. Не уверен, что их полностью убедили мои объяснения.
О, пропаганда! Вот уж не думал встретиться с таким странным ее проявлением. Хотя сам-то вырос в атмосфере сплошной пропаганды. Если бы на родине мне сказали, что в Венгрии есть люди, которые думают, нет, уверены, что в СССР детей отнимают у родителей и государство их воспитывает отдельно от семей, подумал бы наверняка, что это уж слишком даже для нашей достаточно примитивной пропаганды, изображающей буржуазный образ жизни и «их» представления о нас, как о каких-то чудовищах. Но вот встретился с этим лицом к лицу.
Не скажу, что ушли мы из памятного бункера, как друзья. Но факт тот, что увидели друг друга взаимно, как обыкновенных людей.
Улицы городка пустынны. В центре большая площадь, на ней стояли две или три легковые машины. Зашли в ратушу. Большая приемная, вдоль стен полукругом красные кожаные диванчики. Кто-то уже успел острым ножом вырезать большой кусок кожи. Для чего?
Наступил вечер, стало прохладно. Удивительно, как перепутались все части. Город брал не только наш полк. Слышались возгласы: «Ребята, кто из сто двадцать пятого полка?» (Это наш.)» «Триста тридцать третий полк, где триста тридцать третий (или где три тройки)?» (Это кричали ребята из соседнего полка.)
Помните, Л. Толстой иронизировал: «О}е ег$1е Ко1оппе тагхсЫг!:... В1е гшеНе Ко1оппе тагзсЫгЧ...» Да, такой идеальный порядок на войне может быть, по-видимому, только в документах генерального штаба. Но чтоб до такой степени все перепуталось! Стоял декабарь 1944 года. Неподалеку, где-то на северо-западе шла битва за Будапешт. Наш участок не был самой горячей точкой фронта. Не знаю даже, наша 6 Орловская дивизия II Украинского фронта была ли в это время в центре военных событий? Знаю лишь, что практически каждый день с боями мы продвигались вперед. И очень часто, когда стемнеет, начинали разбираться, где какая часть, искали своих. Не всегда удавалось найти. Бывало, что по нескольку дней приходилось воевать в составе других частей. Подхваченные общим потоком, подгоняемые приказами, окриками младших начальников: «Вперед! Давай! Потом разберетесь! Вперед, вперед!» — воевали в составе не своих подразделений и частей, не зная в лицо соседей, в прямом смысле слова — соратников. «Чужих» бойцов охотно принимали. Потери были велики. Людей не хватало. Помню, как-то артиллеристы, передвигавшиеся со своими пушками на конной тяге, уговаривали меня перейти в их часть. У нас, мол, лучше, чем у вас в пехоте. Вот так, будто можно самовольно покинуть свою часть, перейти в другую.
Прилагательное «беспорядочное» обычно употребляется с существительным «бегство». Но, оказывается, его можно сочетать с другим существительным — «наступление». Именно в таком наступлении я принимал участие. При этом в качестве ничего не понимающего пресловутого «винтика». Как справедливы наблюдения Л. Толстого. Пьер Безухов, попав на Бородинское поле, видел ужасный беспорядок и путаницу: одни части двигаются налево, а другие в это же время в иную сторону. Скачет адъютант куда-то с приказанием, конный отряд летит не на противника, а почему-то в другой бок. Ничего не понять, полный хаос. Это взгляд снизу. Только где-то наверху высокие командиры понимают суть происходящего. В их руках все нити.
С моей позиции, то есть с самого низу, ничего понять, что происходит, было невозможно. Хочется думать, беспорядок, смешанные части, многие несуразности, где-то сверху видятся четкими картинами, элементами сражения. В конечном счете так, видимо, и было. Все же слишком много было некомпетентности, неподготовленности рядовых и младших командиров. Кажется, Наполеон говаривал, что бой выигрывают сержанты (я бы добавил, и опытные солдаты, к которым, увы, себя не отношу). Они составляют бесценный фундамент сражающегося войска. Сражения, битвы выигрывают старшие офицеры, генералы. Кровь льется, в основном, на поле боя, где все более всего зависит от сержантов. Мой личный опыт, очень ограниченный, говорит: сержантский состав был у нас плохо подготовлен и его хронически недоставало. И солдат готовили, опять-таки исхожу из личного ограниченного опыта, в качестве пушечного мяса. Самостоятельность, инициативность, чувство достоинства, небоязнь брать на себя ответственность — эти ценнейшие качества солдата, мягко говоря, не культивировались. Кто, какой сверхкомпьютер может подсчитать чудовищные потери от плохой подготовки солдат, сержантов, младших офицеров (о старших офицерах не говорю, они для меня были недостижимыми!). А это уже лежит на совести руководителей государства и высших военных руководителей.
Усталость, обыкновенная физическая усталость сидела в теле, требовала отдыха. Нередко глупо думалось, хоть бы ранило, не очень тяжело, конечно. Вот уж отлежишься, отоспишься в госпитале.
Моральный дух армии в целом был высок. Все понимали — война на заключительном этапе, исход ее ясен. Все же смерть у каждого своя, отдельная и конечная. Исход мировых событий убитого уже не коснется.
Я знал, мой старший брат, первый номер расчета ПТР (противотанкового ружья) погиб в конце 1942 г. под Воронежем. Воспринимал я его только как живого. И не раз бессознательно как бы переговаривался с ним. Непостижимая тайна бытия и небытия. Был он талантлив и умел работать. Без кокетства скажу, он был выше меня — и ростом, кстати тоже, но дело не в росте — мог бы многого достичь. Он был кандидатом биологических наук, окончил аспирантуру в Ленинграде, науку, которой он увлекался, ожидали страшные времена разгрома — лысенконщина. Но этого он в полной мере уже не застал.
Толя погиб, только начиная свою деятельность в науке. Он был в аспирантуре Института растениеводства, хорошо защитил кандидатскую диссертацию в Ленинградском университете. Увлекался генетикой и ставил свои опыты, сделал первые свои интересные наблюдения. Не раз вспоминал Томаса Моргана и мечтал побывать в США и встретиться со знаменитым лауреатом Нобелевской премии (1933 г.), одним из ведущих генетиков мира. (Вспомните почти ругательное «морганизм-вейсманизм», так это об этом Моргане, с «легкой руки» Т. Д. Лысенко. Это выражение пошло гулять в советской печати и служило прямо-таки как антисоветское, криминальное выражение.)
В эту ночь мы расположились в пустом доме. Куда попрятались люди? Бедная обстановка. Кровать, шкаф с развешанными вещами, явно небогатыми. Но где же хозяева?
Стало тихо-тихо. После грохота, сумятицы боя за город резким, тревожным контрастом звучала тишина. Тишина и усталость сморили. Кто на стуле, кто на кровати пристроились прямо в одежде. Уговорились по очереди не спать, прислушиваться. Если и не спали все, то задремывали вместе с оставленными дежурить. Даже небольшая группа вражеских разведчиков, проникнув в занятый нами город, могла бы наделать больших бед. Городок-то мы заняли, а где его конец, окраина, где надо было организовать оборону — неясно. Как-то быстро стемнело, всюду улицы, дома, в основном, одноэтажные. Вначале еще перекрикивались, где какой полк, потом и это затихло. Оставалось ждать утра. Теоретически успокаивала мысль, что если мы не знаем, кто где, за каким домом, садом находится и откуда можно ожидать неожиданного нападения, то точно так же и немцы не видели и не знали, где мы можем ударить. Все чутко прислушивались в ночи.
На рассвете вышел за калитку. Около легкой ограды лежит незнакомый солдат. В телогрейке и шинели, шапке-ушанке. Лежит на правом боку, точно спит. Рядом винтовка. Срываются редкие снежинки, падают ему на лицо и не тают. Когда он был убит? Не слышал. Откуда этот парень? Похож на жителя Средней Азии. Немного скуластое лицо. Узбек? Не очень мог отличить по внешнему виду.
В центре Европы лежит неизвестный солдат. Откуда он, где его родственники? О чем он думал? Понимал ли он, какие силы привели его сюда, за тысячи километров от родного дома, где звучала его родная речь, журчали арыки, в цветастых халатах ходили люди, играли дети. Оказался этот узбек (а, может, и не узбек) в сердце Европы, в совершенно чуждой обстановке, и никто не знает и никогда не узнает, где и при каких обстоятельствах заканчивал он свой путь по земле, какие горькие мысли и светлые образы промелькнули в его голове. Кто ты, «друг степей»?
Недолгая тревожная тишина настроила на несвойственные на войне, ненужные и даже вредные раздумья.
Между тем наступил новый день.
За большим селом на холме стояла довольно большая каменная церковь. Село мы заняли. Перебегая, я оказался около крепкой каменной стены церкви. Рядом красноармейцы соседнего взвода, я почему-то был не со своими, а рядом. Цепь наша пересекала середину холма с храмом, занимала господствующую высоту. Противник скрывался за редким леском, немного внизу. Дул пронизывающий ветер. И мы и, как видно, противник, добре намаялись за день, лениво постреливали. С удовольствием прятались за стены церкви. Тут никакая пуля не доставала, можно стоять в полный рост, покурить спокойно.
В церкви, мы называли ее то церковью, то костелом, то кирхою, как она называлась по-венгерски, никто не знал, было теплее, не было этого противного ветра. Стояли аккуратные ряды скамей, ироде как в кинотеатре, только сиденья не откидывались. В православных храмах скамей нет. В большом комоде какие-то облачения для службы.
Стыдно признаться, но вели себя мы, как молодые дикари. Открыли кружку. Она была почти полна невиданных разных монет. Большинство монет с дырочками посередине. Горсть монет — пенго — и я себе всыпал в необъятный карман шинели. Зачем? Просто так, интересно. Никакого практического применения им я не видел.
Очень хотелось переобуть натруженные ноги. Взяли разодрали на портянки какие-то одежды. Не очень подходящий материал. Но ногам сухо. Кто-то в сторонке справил большую нужду. Что о нас потом подумали местные жители?
Положа руку на сердце, не очень-то я кого — и себя! — в то время осуждал. Явно не по себе было от ощущения кощунства. Но... За стеной свистят пули и холодный ветер. Молодые ребята, на грани жизни и смерти. Наступление. Снова и снова в бой идут молодые варвары, совершающие свои кощунства, в общем, такие невинные. Нет, не могу за это никого осуждать.
Перед вечером в церковь проскользнули две тени. Один — младший лейтенант среднеазиат, я его неоднократно видел. Голова его в повязке уже несколько дней, но уходить из части он не хотел. Другой — незнакомый. Они поднялись по ступенькам. Неожиданно зазвучал орган. «Расцветали яблони и груши...» Как странно и непривычно зазвучала «Катюша», чрезвычайно популярная в то время песня, в органном исполнении. Орган был слышен и в стрелковых цепях и, может быть, его слышали и немцы. Долго «концерт» не продолжался. Исполнитель не закончил песню и быстро ушел. Кто это был? Возможно, какой-то консерваторец. Едва ли самоучка мог справиться с органом.
В 1945 г. в Москве, в госпитале, меня посетил мой двоюродный брат Эммануил Гроссман (Эмик, как его любя называли). Он был известный пианист, особенно шопенист, доцент Московской консерватории, тонкий знаток классики. Его глубоко поразил мой рассказ о «Катюше», исполненной на органе. В церкви, на переднем крае! Эмик очень жалел, что я не знал, кто именно играл «Катюшу».
После городка Пасто, который взяли с бою, оставив убитых и раненых, надо было его обойти по раскисшим полям, чтобы занять позиции к дальнейшему наступлению. В густой подмерзающей, липкой, размешанной сотней ног земле вязли ноги. Земля впивалась в ботинки и срывала их. Небольшой переход вымотал все силы. Наконец расположились в неглубокой лощине, покрытой редким леском. Тут же завалились. Но надо было хоть немного окопаться. Сквозь голые зимние деревья впереди просматривался легкий подъем, переходящий в возвышенность. Наутро предстояло ее занять. А пока, найдя естественные выемки, канавки, поработав немного лопатой, постарались укрыться. С наслаждением отдыхали. Привезли термосы с горячей едой — не то густой суп с лапшой, не то лапша с кусками мяса.
Вином мы запаслись еще по дороге. На окраине большого поселка в бункере находились огромные бочки с вином. Целый ряд бочек, лежащих на боку, с кранами. В разных бочках разное вино. Вино отменное, попробовали — легкое, приятное вино. Кто-то до нас уже тут побывал. На полу — лужи из вина. Из одной бочки все еще сочилось вино. Нетерпеливая рука открыла кран, но закрыть как следует не закрыла. Похоже, одна бочка была прострелена.
Как писали в длинных романах, мы оказали честь вину, пробовали от каждой бочки. Набрали фляги. Кое-кто набрал про запас открытый котелок и пытался с ним идти. Это было невозможно, все расплескивалось. Когда приказали построиться, чтобы двигаться дальше, стало заметно: строй странно пошатывается. Легкое вино, пьется легко. Сами не заметили, как при ясной голове — так, по крайней мере, нам казалось — ноги отказываются служить.
Я не особый охотник до выпивки, но общий порыв и азарт овладели и мной. Никогда не думал, что переставлять ноги очень трудно. Разъяренный капитан, приданный к нам, чтобы провести к новым позициям, приказал немедленно строиться и — шагом марш! Безжалостно, присовокупив несколько крепких выражений на «командирском языке», он гнал и гнал нас вперед.
Хороший был урок! Впредь не позволяли себе превращаться в стадо баранов, с трудом переставляющих ноги, хотя и с ясной, как нам казалось, головой.
Окопы наши очень условно можно было так называть. Знали, что вот-вот двинемся вперед. И так не хотелог зарываться в землю. Авось. Когда началась оживленная перестрелка, что есть силы вдавливались в землю, жалели, что ленились окопаться.
Фамилия у меня немецкая. Может, поэтому я привержен дисциплине. Может, не как настоящий немец, но все же. Шутки шутками, но с командой «Вперед!» я всегда одним из первых вскакивал и с криком «Ура!» бежал вперед, призывал и других идти в атаку. Всерьез принимал свою должность исполняющего обязанности командира взвода. Хотя от взвода оставалось всего несколько человек, а своего ротного командира дня три вообще не видел.
Первый раз я поднялся в атаку легко. Немного холодновато в груди, волновался. Наверное, это от глупости, неопытности. В атаку? Пожалуйста, я готов! Но когда уже повидал, что такое атака, понял, как это трудно. Трудно собрать силу воли, преодолеть страх перед летящими навстречу со стороны невидимого противника пулями, слышать жутковатый посвист пуль (сколько говорено, что пулю слышишь уже тогда, когда она пролетела. Но что толку с того: законы эмоций и реальности тут не совпадают.)
Трудно оторваться от земли, но вскакиваешь, еще оглядываешься, стараешься увлечь других, с криком бежишь.
Так было и в это хмурое декабрьское утро. Вот уже последние деревья. Задыхаясь, падаю. Другие тоже. Дальше совсем открытое пространство. Но лежать нельзя, всех перебьют. Хочется повернуть назад в свое жалкое укрытие. Но встаем, бежим вперед, навстречу шквалу огня. Задыхаюсь, плохо вижу, моя слабая близорукость усиливается. Вперед, останавливаться нельзя. Еще преодолеть этот бугор и там прямая к позиции немцев. Неожиданно застучал с правого фланга пулемет. Он раньше не был обнаружен и ударил чуть ли не вдоль фронта атаки.
Сильный удар по ноге бросил меня лицом на землю. Ранен. Сгоряча не почувствовал боли. Заметил, что наша редкая цепь пробежала вперед за бугор.Успел крикнуть пробегавшему в нескольких шагах от меня солдату, чтобы захватил мою винтовку (сколько долбили: оружие не терять!), что он и сделал. Кажется, это был боец нашего взвода. Наши пробежали, я остался лежать один на самом видном месте, на холме. Хотел было приподняться и отползти, но не смог. Нестерпимая боль впилась в левое колено. Достал из кармана индивидуальный пакет. Надо разматывать обмотку, но в это время пулеметчик заметил, что я двигаюсь, и стал стрелять короткими очередями. Пришлось замереть.
В это время усилилась стрельба, послышались крики и смотрю — наши солдаты по одному, пригибаясь, бегут назад, пробежали и мимо меня. Отступили. И вот послышался незнакомый говор, вижу — редкая цепь немцев, контратакуя, проходит через холм и направляется в сторону, куда отошли наши.
Я остался лежать. Один немецкий солдат поворачивает в мою сторону. Идет осторожно, пригибаясь, ибо со стороны наших стреляют. У наших появился миномет, стали долетать мины до «моей» горки. Лежу не шевелясь, как мертвый.
— Эй, Иван! Эй, Иван! — окликает немец.
Ужас охватил меня. Оружия нет. Может быть, даже лучше, что не было оружия. Что бы я с ним сделал, как мог тяжелораненый бороться с здоровым врагом? Впрочем, это я подумал уже позже. А тогда — отчетливо помню — какой-то нутряной, животный страх смерти физически больно сжал сердце. Надежды не было. Какая сила заставила меня приподнять голову? В ответ немедленно немец выстрелил с расстояния нескольких метров. Пуля в спину. Голова упала на землю. Убит я или нет? Инстинктивно притворяюсь мертвым. Да и подумал — убит.
Немец осторожно подошел. И тут мой страх, минуту назад так больно ударивший в сердце, исчез. Осталось как бы стороннее любопытство. Перевернув меня как мертвого на спину, немец почувствовал, что я живой. Ткнул тупой металл автомата в мое лицо и дважды выстрелил. Одна пуля разорвала правое ухо, вторая скользнула по скуле вдоль черепа над ухом. Опять мелькнула мысль: убит. И следом вторая: как же я об этом думаю?
Видимо, стрелять немцу было очень неудобно и страшно на открытом месте. Свистели пули, разорвалась недалеко мина. Правда, это не помешало ему обшарить мои карманы. Но там, кроме горстки патронов, ничего не было. Немец, конечно, думал, что убил меня: кровь залила голову.
Не знаю, сколько прошло времени. Часов у меня не было. Возможно, на какое-то время терял сознание. Долго лежал. Был беспомощен. Повернул голову и увидел прямо перед глазами зимние травинки, еухие и жалкие. Снега тут не было. Но и жизни не заметно. Какой-то литературный герой вот так разглядывал травинки, букашек. Что же, так я и погибну тут? Когда стемнеет, хорошо бы отползти к лесу. Может быть, ночью добраться до жилья, спрятаться в каком-нибудь сарае и дождаться наших? Обязательно наши пойдут в наступление. А может быть, в этой деревне (в какой деревне, где она?) живет Йошка, тот самый Йошка, который во время пребывания в плену в Средней Азии нянчил меня в 1920 году? Понимал, что все это глупые фантазии. А все же... Как же Йошка сможет меня узнать? Тогда мне был год, а сейчас, несколько дней тому назад, исполнилось двадцать пять. Короткой была моя жизнь.
О чем думал князь Андрей, когда тяжело раненный лежал на Аустерлицком поле? Думал он тогда о чем-то значительном, но о чем? После боя Наполеон со свитой, проезжая по полю сражения, увидел павшего русского воина и воскликнул: «Какая прекрасная смерть!» Да-да, именно так он воскликнул. А князь Андрей был жив и думал о чем-то важном, глубоком. Но о чем? Очень меня мучила эта мысль. Совсем забыл, о чем большом, вечном он размышлял. Так у Толстого это значительно, а я забыл, какая досада!
Перед смерью — чего в прятки играть, так ведь? — надо подумать о чем? Подумал о родителях. Отец погиб ужасно. Погиб на фронте брат. Что-то мама? И дочь у меня. Четыре с половиной года.
Упорно мыслями возвращался к брату. Толя был старше меня на десять лет. Ростом на полголовы или даже на голову выше меня, а во мне было 1 метр 75 см. И вообще он был как-то крупнее. Летом 1939 года после первого курса на каникулы Толя прислал денег и пригласил приехать к нему во Фрунзе, где тогда работал недалеко от города на селекционной станции.
У них с женой и дочкой Наташей была квартира в доме при станции. Большая столовая, вся заставленная стеллажами с книгами. Помнится, несколько томов Дидро — новенькие, подписное издание. Несколько старых книг с описанием крупных городов Европы: Париж, Вена, Женева... А Будапешта, вроде бы, не было. А он-то тут, рядом...
Толя был большим библиофилом и театралом. Как-то перечислил свыше сорока театров, их филиалов, студий Москвы! Помнил и знал! Он приобщил меня к театрам в качестве заинтересованного зрителя, не раз вытаскивал на хорошие концерты. Я часто подтрунивал над ним по поводу отсутствия у него музыкального слуха, как я безапелляционно определил. А музыку хорошую он любил.
Гроссман Анатолий Миронович (1909—1942) Фото 1936 г.
То что Толя был старше и уже давно жил самостоятельно, своей семьей, для меня роли не играло. Я не отделял его от себя, вернее — себя от него. Воспринимал его как члена нашей семьи. Любил ли я его? Он просто был частью меня.
Толя очень любил свою семью. Малышка дочка сидела в высоком детском стульчике с полным ртом еды и не желала есть. Уговоры, крики не действовали. Толя сердился, кричал, а маленькая сидела, смотрела округлившимися глазами. В углах глаз скапливались крупные слезы. Но все равно не жевала, а так и сидела. Долго. Родители суетились, шумели. Никакого эффекта.
На фронте Толя вступил в партию. Многое он понимал. Помнится, как он иронически отреагировал на только что вышедший нашумевший фильм «Чапаев», почти сразу ставший классикой советского кино: «Агитка». Я, мальчишка, был потрясен, чуть ли не в драку хотел лезть.
На фронте были другие мерки и оценки. Нельзя судить с позиций и задач сегодняшнего времени (что является такой распространенной ошибкой!).
Хоть вы, усатый вождь и компания, сволочи, но до вас ли сейчас? Смертельно вами обиженные воюют за советскую власть. Может быть, хоть это заставит вас подумать о тех страшных несправедливостях, допущенных вами?.. И об этом, конечно, думалось.
Осенью 1942 г. шли тяжелые бои под Сталинградом. Для облегчения положения старались атаковать под Воронежем. Там служил Толя. Трудно принять и смириться с мыслью, что он погиб. Под Воронежем во время попытки наступления переправлялись через реку и нарвались на подготовленную сильнейшую контратаку. Толя бежал вперед. Высокий, со своим противотанковым ружьем, мишень для врага желанная и видная. Атака наших захлебнулась. Видели, Толя был сражен и упал. Наши откатились до реки и за реку. Снова пытались атаковать немецкие позиции на этом участке спустя длительное время.
Толя погиб. Долго хотелось верить в чудо... Он был такой способный в науке и яростно ее грыз. Даже изучал английский язык в... трамвае. До Тимирязевки, где он был студентом, надо было ехать долго. Он заготовлял заранее карточку со своим уроком: несколько английских слов, которые надо по дороге запомнить. Еще до начала войны он защитил диссертацию по генетике и стал кандидатом биологических наук.
Даже погибали мы оба одинаково.
Отец был убит своими. Брат погиб на фронте. Теперь моя очередь. Больше мужчин и нашей семье нет. Хотя — муж сестры, танкист, долговязый инженер моторизации и механизации, окончивший Военную академию Красной Армии им. И. В. Сталина (тоже погиб).
Все же, что думал князь Андрей на поле Аустерлица? Это, кстати, где-то здесь недалеко. Где-то около Брно. Только чехи Аустерлиц называют по-своему, это ж на их земле. Это где-то тут близко, в самом центре Европы. В каком-нибудь сарайчике дождусь наших. Но вряд ли дотяну.
Видимо, на какое-то время снова терял сознание. Показалось, что слышу шум боя. Потом все стихло.
Открыл глаза, стал прислушиваться. Оказывается, ночь, темно. Кто-то окликает:
- Эй, солдат! Эй, солдат!
Неужели опять этот немец? Боюсь ответить. Но зовут по-русски. Ответил, показалось — громко, но, кажется, получилось еле слышно. Подошли двое. Да это, кажется, Володя Романкж, младший сержант, знакомый еще по Алма-Ате. Второй — незнакомый санинструктор.
— Почему ты не отполз? Мы тебя видели, но подойти
было невозможно.
Сплели четыре руки в замок, посадили меня.
— Обними за шею и держись.
А я не могу, спина и бок прострелены. В темноте несут меня, стараются стороной, через кусты выбраться. Вдруг острая боль дернула ногу, невольно вскрикнул: «Ой, стойте!» Кто-то наступил на мою обмотку. Я ее еще утром стал разматывать и теперь она болталась. «Тихо ты, накроют огнем, все пропадем. И мы с тобой!»
Очнулся в какой-то хате. Санинстуктор перевязал голову. Рана на голове очень болела. Разорвали гимнастерку, перевязали спину. Отломали какие-то куски доски, кажется, от шкафа. С двух сторон раненой ноги прямо по брюкам прибинтовали планки. С этой самодельной шиной я и поехал.
Откуда-то появилась телега, похоже — грабарка. Что-то постелили. Положили меня. Заставили выпить стакан спирта. Тронулись по кочковатой дороге. Первые минуты езды — сплошная боль. Но вскоре все исчезло. То ли водка, то ли общая слабость. Очнулся в большой брезентовой палатке. Посадили на стол.
Ловкими быстрыми движениями медсестра (а может быть, врач?) сняла все повязки, разобрала сооружение на ноге — шину. Обработала все раны. Скальпелем выхватила кусок тела на спине. Я только успел жалко воскликнуть: «Что вы делаете?!» — «Так надо, так надо. Потерпи, так будет лучше. Я убрала лишнее». — «Как это лишнее?»
Но она уже бинтовала спину. Аккуратно приладила шины на ноге. Все. Выздоравливай, солдат.
госпитали, госпитали...
Далеко не на всякой географической карте Венгрии можно найти город Пасто. Как об одном из наших городов в свое время сказал поэт:
Тамбов на карте генеральной Кружком означен не всегда.
Между тем, в моей жизни Пасто, лежащий недалеко на северо-востоке от Будапешта, вблизи от границы Словакии, навсегда остался в памяти. Пришлось принять участие в боях за этот городок, а затем, проделав пеший обходной марш, включиться в боевые действия еще ближе к словацкой границе. Тогда, 23 декабря 1944 г. я и был тяжело ранен. В тяжелом состоянии прошел первую санитарную обработку в пункте, развернутом в брезентовой палатке. В госпиталь в Пасто меня доставили в полной темноте. Город небольшой, аккуратный, в основном целый. Заметное двух- или трехэтажное здание. С трудом пронесли меня на носилках по неприспособленной лестнице в операционную.
В операционной темно. Сколько километров до передовой, не знаю, светомаскировка соблюдается строь Подошел хирург. Подозвал медсестру, в руках которой была керосиновая лампа с наполовину отбитым и слегка закопченным по верхней части стеклом. Операционная сестра уже успела переменить повязку на голове и на спине.
Хирург взялся за ногу. Острая боль.
— Сейчас посмотрим, что тут такое. Сейчас сделаем
резекцию коленного сустава и все увидим, что надо делать.
— А что это такое — резекция колена, доктор?
— Надо сделать разрез, вскрыть рану, чтобы увидеть,
что можно сделать.
Двое в белых халатах прижали меня к столу. Ужасная боль в колене.
Хирург вместе с женщиной в белом халате отошли в сторону, посовещались. И ко мне:
— Надо ампутировать ногу.
— Почему, доктор?
— Раздроблена головка бедренной кости. Вообще весь
сустав раздроблен. Надо ампутировать. А так неизвестно,
как заживет, если и срастется, никакой подвижности в
суставе не будет. Это будет мучение.
— Делайте, доктор, что хотите. Только скорей. Нет сил
терпеть.
Прижали меня к столу. Сестра с керосиновой лампой подошла поближе, чтобы светить хирургу. И началась экзекуция, Я все ждал наркоза, но его не давали.
— Доктор, как ваша фамилия?
— Зачем это?
— Просто, чтобы знать, просто так...
— Леонидов. Доктор Леонидов.
— Спасибо.
Описать операцию трудно. Я был в полном сознании, Ловким движением врач вкруговую, разрезал ткани до кости. Ножовкой отпилил выше сустава бедренную кость. Безумная боль. Нельзя терпеть. Слышал, как в таз под столом упала моя нога.
Совершенно обессиленного, перевязав, отнесли в палату. Утром доктор Леонидов обходил своих больных.
Спросил его:
— Доктор, почему же вы не дали мне наркоза?
— Нельзя было, дружок. Не в таком ты был состоянии.
Палата, в которой я оказался, была довольно большая,
вся заставленная кроватями со спящими и стонущими ранеными. Тут лежали только тяжелые. Что тут было, в этом помещении? Большие окна. Чистые постели. Вдоль противоположной от окон стены идут деревянные шкафы — стеллажи, сплошь заставленные какими-то одинаково переплетенными папками. Может быть, это банковские или бухгалтерские документы.
Где-то совсем близко линия фронта. Но стоит тишина. Если бы не болели раны, особенно нога. Очень трудная первая перевязка. Большая рана ноги еще совсем сухая, марлевая повязка прочно прилипла, ее надо отодрать.
В первом своем госпитале в городе Пасто пробыл я дня два-три. Затем «вертушка». Так называли состав из нескольких товарных вагонов и паровоза. Их приспособили для эвакуации раненых из фронтовой зоны до города Хатван, откуда состав возвращался за новой партией. Другого транспорта для массовых перевозок в прифронтовой зоне просто не было.
Прямо на полу постелили солому, кое-как нас одели —-все-таки зима, и рядами, аккуратно, как поленья, разложили по всему вагону. До Хатвана всего километров 60. Дорога мучительная. На стыках жесткие толчки, болезненно отдающиеся в ранах. Состав часто останавливается, иногда стоит довольно долго. Говорили, что не было топлива у паровоза. Тогда собирали по вагонам сопровождающих, санитаров, и они шли искать дрова. Пилили, кололи, подносили. Через какое-то время двигались дальше. А где-то стояли из-за повреждения пути или боялись вражеского прорыва.
Лежа на полу вагона, видеть я почти ничего не мог. Повернуться на левый бок нельзя из-за культи. На правый бок тоже нельзя из-за ранения головы. Лучше спокойно лежать на спине, хотя и там рана, повреждено ребро. При тряске и там болит. Все надеялись скорее прибыть на место.
Наконец Хатван. Под госпиталь приспособлено жилое помещение, неудобное. Кровати, нары. Все забито, даже коридоры. Какое блаженство, спокойно лежать на постели, не трясет.
Среди санитаров был один словак, примерно солдатского возраста. Очень трудно было с ним объясняться. Он говорил по-словацки, а мы по-русски. Все же поняли. Он уверял, что в армии союзников Гитлера не служил. Был мобилизован на строительство оборонительных сооружений для немецкой армии. Когда наши прорвали фронт, он остался тут, а его родина — за линией фронта. Как-то он прибился к госпиталю как рабочая сила, санитар. Тут кормился, тут и жил. И очень боялся, что его могут посчитать за пленного. Все время объяснял (как было можно понять его речь, неизвестно, на каком языке!), что он словянин.
Вскоре в госпитале началась суета, наведение чистоты. Появилось начальство. Один даже генерал, двое или трое старших офицеров. Пошли по комнатам. Коротко переговаривались с ранеными, жизнерадостно говорили о том, что скоро успешно добьем фашистов. Битва за Будапешт развивается удачно, бьем врагов (до окончания битвы за Будапешт было еще далеко). Кто-то из раненых стал жаловаться на что-то. Довольно резко и решительно, я бы сказал, несколько вельможно, оборвали жалующегося.
Странное было чувство. Все правильно, правильные слова. Хорошие пожелания. Но как-то казенно. Кто-то приказал посетить госпиталь, проявить чуткость. Сходили, проявили.
Через три-четыре дня снова эшелон. Через, как кажется, Дебрецен венгерский и Клуж румынский (точнее трансильванский) в город Сибиу. Это уже центр Румынии. Какое-то огромное помещение, пакгауз при станции. Всех лежачих прямо на носилках расположили, накормили горячим. При необходимости тут же делали перевязки. Очень тепло и заботливо.
Ночью на больших американских студебеккерах, устанавливая по несколько носилок в открытых кузовах, по краям еще несколько ходячих, повезли в госпиталь. Холодновато. В ватниках. На ухабах, стыках бетонной дороги студебеккеры встряхивало. Раздавались стоны, часто ругань по адресу водителей. «Не дрова везете, осторожней!» Ехали действительно медленно, осторожно. ; Но все равно разболелись раны. Меня особенно мучила нога, вернее культя. Лежал на спине и смотрел, как проплывают огни фонарей, висящих на проводах, протянутых над дорогой. Фронт уже далеко. Попеременно то темное чужое небо и звезды, то яркий свет фонаря в глаза. Тоскливо, тяжело. Скорей бы в палату, в постель.
Госпиталь в Сибиу был расположен в обширном здании женского католического монастыря, я успел прочесть на фронтоне: кажется, францисканский (или кармелитский?). Все тут было довольно стационарно. Монахинь оттеснили в одно крыло здания. Монашки тут были немки (румыны, как известно, православные). Изредка они заходили в палаты. Могли поправить одеяло, приносили на продажу писчие листы бумаги, карандаши. Стоило это гроши, но и грошей обычно не было. Разговаривать с ними практически невозможно. Такие жалкие обрывки немецкого языка мы вынесли из школы, а румынского и подавно никто не знал. Держались монашки довольно робко и настороженно. Такое вот холодное мирное сосуществование. В феврале 1945 г. я уже не только мог сидеть, но даже пытался вставать. Однажды, одолжив самодельные костыли, побрел по длинному коридору. Надо же научиться ходить. В конце коридора дверь. Открываю. Ко мне со всех сторон кинулись монашки, что-то быстро говоря. Понял только, что сюда нельзя. Поддерживая под руки, отвели меня в мою палату.
Но это позже. Вначале долгое лежание в большой, человек на 14—16 палате для лежачих, находящихся в тяжелом положении. Тяжелые были перевязки. Раны на голове вместе с ухом довольно быстро зажили, немного позже и рана на спине. Как-то странно прошла пуля: входное отверстие чуть слева от позвонка, рядом с сердцем, выходное отверстие в левой части спины, немного сбоку, по пути пуля выбила больше половины кости ребра, хотя ребро не сломалось.
А вот с ногой... Тут было похуже. Образовывался большой рубец. Чтобы не вылезала голая бедренная кость, вдоль культи прикрепляли 4—5 полос лейкопластыря, концы которых внатяжку прикрепляли к проволочному каркасу, который вращивали в гипсовую повязку в верхней, здоровой части культи. Таким образом, менять повязку — марлевые тампоны, промывать рану можно было, не снимая гипса со всем проволочным сооружением, просовывая пинцет между прутьями.
Смены повязки на культе часто ждал с большим нетерпением. Рана заживала постепенно, гноилась и очень беспокоила. Если не болела, то «пекла», зудела. Проволочный каркас не позволял даже прикоснуться к ране, слегка почесать. С другой стороны, перевязка была и болезненна, марля прилипала. В тех случаях, когда снимали все сооружение с гипсом, мучительно было снимать лейкопластырь. Мелкие волоски, оставшиеся нам в наследство по всему телу от далеких предков, крепко держали пластырь. Когда все наболело и даже прикосновение болезненно, отдирать пластырь — мучение.
Может быть, эти натуралистические описания излишни. Но в жизни «ранбольного» все это занимало много места.
Госпиталь в Сибиу обслуживал полностью советский персонал: от начальника госпиталя до санитаров. Среди последних, кстати, было немало так называемых вольнонаемных. Многие поступили на работу в госпиталь еще в пору пребывания на советской территории, так вместе с ним и передвигались. Прижились. Это стало их работой. Тут они и жили, питались, что было очень важно в период карточной системы и, мягко говоря, трудностей с продовольствием.
В большинстве это женщины тех же поколений, что и солдаты. И было им труднее, чем нам. И были они так же молоды. И так же им хотелось кроме тяжестей, часто изнурительной и грязной работы, тепла, любви. Нередко о женщинах на войне кое-кто говорит с усмешкой. ППЖ — полевая походная жена. А то и просто, мол, легкая на связи, случайные и ни к чему не обязывающие. Что ж, и такое бывало, как видно, нередко. Но кто ж может бросить в них камень?
Так хочется сказать теплые слова о врачах, медсестрах, санитарках! Весь персонал госпиталя почти сплошь женский. Сколько надо было терпения. Солдаты,, тем более раненые, отнюдь не ангелы. Сколько пришлось этим женщинам терпеть криков, ругани, иногда грубой, грязной брани, чаще всего незаслуженной. Сколько терпели дурных капризов! Да и просто к виду страданий можно ли привыкнуть? Спасибо вам за все, дорогие! И простите нам. Не очень наш брат приучен к открытому выражению добрых чувств, даже стесняемся этого, но глубокую благодарность мы все чувствуем. Низкий вам поклон.
В Сибиу выздоровление мое вначале шло туго. Долго держалась температура. Пенициллин, тем более другие антибиотики с их чудодейственными свойствами, практически были неведомы. Дорогим лекарством был сульфидин. Его было мало, но он был. Тут мне не повезло: как и у многих, у меня сульфидин вызывал тошноту. Так что и он был отменен.
Хоть и был период довольно критический, в конце концов молодой организм стал побеждать.
В госпитале изредка устраивали концерты. Запомнился один. Струнное трио (или квартет?) румынских музыкантов зашло в палату, расположилось в углу и заиграло «Расцветали яблони и груши». Недавно я это слышал в органном исполнении. Эта мелодия, как пароль, знак дружелюбия. Хотя Румыния уже вышла из войны и даже вступила в войну против Германии, но ее все еще в обычном сознании воспринимали как гитлеровского сателлита. И эта «Расцветали яблони и груши» была своего рода протянутая рука мира.
Исполнило румынское трио еще две-три мелодии, в том числе замечательные румынские народные. Ко Дню Красной Армии в феврале был устроен большой концерт, в котором участвовала, в основном, фронтовая госпитальная самодеятельность. В довольно большом зале устроили эстраду, принесли носилки с ранбольными (среди них был и я), кто мог, с помощью медсестер сам пришел и расположился на скамьях. После, как водится, доклада, правда, не очень длинного, состоялся концерт. Многим трудно было высидеть (даже вылежать) весь концерт, и они возвращались в палату. Хотя концерт был, мягко говоря, достаточно скромный, он внес оживление в размеренную жизнь. Случались дни довольно теплые, солнечные. Тогда ходячим разрешалось выходить ненадолго во двор, выносили и некоторых неходячих. Многие пользовались самодельными костылями, палками.
Недалеко от нашего «монастыря» проходила большая автомобильная дорога. Из окна палаты было видно, как длинные колонны студебеккеров, покрытых брезентом, почти непрерывным потоком шли на фронт. Их было так много, что поток казался неиссякаемым. Машины шли днем и ночью. Эффектно выглядел ночной пунктир огней.
Иногда кто-либо из выздоравливающих или медсестер приносил на лотках книги, журналы. Книги обычно у этих коробейников были малоинтересные, журналы старые, затрепанные «Огоньки», Сталин «О Великой Отечественной войне Советского Союза» — сборник выступлений и приказов Верховного главнокомандующего, и т. п. Но, бывало, приносили и хорошие книги, к сожалению, все больше читанные. С удовольствием перечитывал их. Даже хотелось почитать что-либо давно известное, связанное с личными воспоминаниями юности и даже детства.
Попросил я как-то принести что-нибудь из приключений. Так у меня появился «Робинзон Крузо» Д. Дефо. Отличное издание с иллюстрациями. Вот уж погружусь в милую, такую мирную атмосферу тропического острова с его дикарями-людоедами, изобретательным, находчивым Робинзоном, роскошным попугаем, дикорастущим виноградом и прочими диковинными вещами, столь далекими от нашей жестокой войны, госпитальных страданий. Но... книга оказалась на украинском языке, которого я совершенно не знал. Храбро взялся читать. Конечно, половины не понимал, по правде говоря, до конца не дочитал.
Таким было мое первое знакомство с украинским языком. Мог ли я тогда предполагать, что большую часть своей профессиональной жизни преподавателя я буду читать лекции и писать на украинском языке?
Во второй половине февраля готовился очередной этап эвакуации. В большом двухсветном зале разместили много людей. Вкруговую перпендикулярно к стенам расставлены кровати вплотную по две. Между каждой парой — узкий проход. Центральная часть зала также заставлена кроватями. Сколько всего там разместили, не знаю. Много. Тут было, конечно, хуже. Тяжелый воздух, проветривать сложно. Большинство выходить не могло. «Уток», суден мало, использовались ведра. Санитары сбивались с ног.
И вот новый эшелон. Длинный ряд товарных вагонов, оборудованных двухъярусными нарами. Многие вагоны — для тяжелых — с «персональными» нарами, то есть размером с кровать на одного человека. Это лучше, чем сплошные нары. Но тут возникли проблемы. Поезд иногда шел довольно долго без остановок. Сопровождающий вагон выздоравливающий или санитар мог оказаться в другом вагоне в момент, когда поезд трогался. Оставшиеся одни лежачие при помощи длинного бинта, привязанного к «утке» или ведру, передавали эти неэстетичные, но жизненно необходимые предметы от одного к другому. Ближе всех находившийся к дверям опорожнивал их. Прошу читателей извинить за грубый натурализм. Но описанные обстоятельства весьма существенны в жизни так называемых ранболъных.
Некоторые были беспомощны. Два моих соседа были закованы в гипс по грудь так, что могли двигать лишь немного руками. У них было повреждение таза и позвоночника. Раны под гипсом гноились. Они очень страдали от зуда, все тело чесалось. В районе гноящейся раны заводились черви. Гипс не давал возможности даже почесаться. Как измерить физические и моральные страдания этих ребят?
К нарам подавали тарелки с едой. Лучше было, когда попадались миски, удобней. Кто не мог есть сам из-за ранений, гипса, дожидался, когда освободится санитар, легкораненый, выздоравливающий и накормит.
А эшелон двигался и двигался на восток.
В пути часто возникали контакты с мальчишками. О, это особый народ! Недавно прокатился фронт, народ обнищал. Вездесущие мальчишки, по большей части плохо одетые, а попросту говоря, оборванные, шныряли вдоль эшелона на каждой остановке, будь то разъезд или станция. Откуда только они появлялись? Их отгоняли от вагонов, но они ухитрялись проникнуть внутрь. Некоторые, маленькие ростом, с трудом выкарабкивались и быстро-быстро, пока не прогнали, начинали свою коммерцию. Меняли венгерские пенго на румынские леи, леи на рубли, меняли с оглядкой, ибо это строго запрещалось. Мгновенно в уме пересчитывали деньги по тогдашнему курсу. Бойко предлагали бумагу для самокруток, обычно нарезанную газету, лезвия безопасных бритв, виноградное вино, водку, какие-то картинки, православные иконки, карандаши, конверты и прочую мелочь. Все это за гроши, пользуясь двумя-тремя русскими словами, с опаской поглядывая на чужих солдат.
Этот коммерчески активный народ не обижали. У кого были монеты — меняли, а то в обмен шло что-либо из личных вещей: пояс, ложка, кусочек мыла, а то и варежки, изредка — припасенные, прихваченные где-то непонятные медяки — монеты, мелкие вещицы, платочки. Что может быть у пехотинца, да еще раненого?
Чьи эти замурзанные дети, преимущественно мальчишки, хотя бывали и девочки 8—10 лет? Смуглые, курчавые, их многие принимали за цыган. Шумливыми целыми ватагами они иногда проникали в вагон. Могли подать утку, что-то передать. А то и сплясать посреди вагона.
Госпиталь в городе Фокшаны встретил нас так же, как и все другие. Всех в баню, на санобработку. Даже если в одном городе в один день переводят из одного госпиталя в другой, все равно — баня и санобработка. Большое здание трех- или четырехэтажное. Один край дома прямо и аккуратно обрезан, очевидно поработала авиация. Как театральная декорация. Покрашенные внутренние стены, частично у целых стен — мебель, на некоторых этажах стоят кафельные печи, какие-то трубы.
В подвальном этаже баня. Санитарки без церемоний раздевают. Мужики вначале стыдятся. Боязливо придерживают свои перевязанные руки, ноги. Такого голого вояку санитарка сгребает в охапку и переносит на полок. Кто сам не может, санитарка мочалкой, мылом сама его моет, как младенца, ничего не стесняясь и не боясь замочить повязки, «ничего, сейчас сразу на перевязку». Затем тех, кто сам не может добраться до лавки, переносят в охапку санитарки. За время странствий по госпиталям привыкаешьи к таким процедурам, но все же чувствуешь себя неловко: молодая женщина сгребает тебя, как малое дитя, и несет. Переодевает в чистое и в перевязочную.
Во время всей этой процедуры стоны, вскрики, шутки, часто весьма фривольные, смех, иногда стыдливый хохот. Никого это не смущает. Это быт. Некоторые хозяйственные мужички беспокоятся, как бы их с трудом сохраненные при всех перипетиях сокровища не потерялись: бритвенные приборы, женские головные платки, а то и белье, шарфы, припасенные для любимых, и т. п. подарки.
А в общем-то баня — удовольствие и развлечение, хотя для ослабленных людей довольно утомительное дело. И ждешь уже, когда тут все кончится и когда уже пройдет перевязка, нередко достаточно мучительная, и наконец окажешься на постели и отдохнешь.
Большая палата для тяжелых, преимущественно с ранениями конечностей. Двухъярусные койки. Две таких этажерки стоят вместе, затем узкий проход и следующие этажерки. Много очень тяжелых, закованных по шею в гипсовую броню. Я на нижней койке. Справа от меня освободилось место. Надо мной постанывает безрукий солдат.
Одолжил у сестры самодельные костыли и с ее помощью побрел в «туалет». Это была отдельная полукомната, вместо ее второй половины зияла пустота вместо разрушенной, как бы отрезанной части дома. Ночью тут можно шагнуть в пустоту с третьего этажа. Тут поставили ведра и устроили туалет. Ночью темно и не видно.
В палате поздно угомонились, стало тихо. Изредка слышится покашливание, стон. Я долго не мог уснуть. Болела нога. Почувствовал, что рядом на свободной койке кто-то лежит. Протянул руку. «Ты кто?» Оказалось, уставшая медсестра, воспользовавшись передышкой, прилегла отдохнуть. «Спи, спи», — говорит. Такой теплый, мягкий человеческий голос. Хочу поговорить, взял за руку. «Тихо, тихо. Разбудишь людей. Тебе что надо?» — спросила. А что мне было надо? Немного тепла, человеческого чувства. Любви. Эту сестру я не разглядел, как и она меня. Какая любовь? Просто хотелось абстрактной, любви вообще, участия. Шепотом попросил проводить меня в коридор. Поговорить. Там стоял крошечный деревянный диванчик. Сели, говорили о жизни, о будущей жизни после войны, о своих планах. Как сложится жизнь, что ждет дома?
Взволновал разговор. Точно мы знакомы не один день, а давно-давно. Каждый говорил и думал о своем. Вряд ли даже теоретически наши планы, понимание жизни лежали в параллельных плоскостях. А потом... выяснилось, что я даже не помню ее имени, а может, и не знал, проводила меня на мою постель. Вернее, я шел, полувися на ней. И все. Назавтра неожиданный новый эшелон и дальше на восток. Интересно, жива ли эта сестричка, помнит ли она этот странный разговор практически не знакомых людей в этой юдоли (не удержался от красивого слова!) страданий посреди еще не закончившейся войны. Внезапно неудержимо потянуло к нормальной жизни молодых людей. Не могу удержаться еще от одной красивой, щемящей душу чеховской фразы: «Мисюсь, где ты?»
Новый эшелон был уже другой. Наряду с обычными товарными вагонами (почему-то их называли теплушками, хотя теплыми они отнюдь не были) в составе было несколько пассажирских вагонов и кригеровских. Кажется, и железнодорожная колея, по крайней мере одна, была перешита на обычный для СССР стандарт.
Кто видел фильм «На всю оставшуюся жизнь», снятый по книге В. Пановой «Спутники», по-видимому запомнил, как выглядят кригеровские вагоны, поскольку большая часть эпизодов снималась в интерьере таких вагонов. Вагоны эти для тяжелораненых очень удобны. Вместо обычных в наших пассажирских вагонах деревянных полок на специальных кронштейнах крепились брезентовые стандартные носилки с ранеными. На таких носилках я проехал от Фокшан до Москвы. Ехали долго. Я лежал на боковых вдоль прохода носилках и смотрел в окно.
На советской границе досмотр. Пограничники прошли по вагону, о чем-то поговорили с нашим начальством. И все. Советская Молдавия. Светило солнышко. На полосках частных полей уже трудились крестьяне. Лошади с натугой влекли плуги. Поразился: как рано, еще только 4 марта. У нас (где у нас, в Подмосковье?) еще, наверное, совсем зима.
После сравнительно мало пострадавших железных дорог Венгрии и Румынии, вернее, не только и не столько самих дорог, ибо их восстанавливали сразу же, поезда шли, а придорожного хозяйства, вокзалов, станционных построек и прочих сооружений, зрелище наших дорог было ужасно. Впечатление — сплошная руина, ни одной целой станции, водонапорной башни.- В полуразрушенных зданиях, в будках путевых обходчиков, в пристроенных к остаткам зданий из досок, шпал времянках размещались дорожные службы. Разрушенные города и поселки. Сколько сил, лет уйдет на восстановление! Печальное, унылое зрелище.
На старой советской территории тоже начинались весенние работы на полях. На огромных полях народу мало. А вот вся железная дорога — станции, эшелоны, товарные и пассажирские поезда кишели народом, особенно женщинами. Очень много людей на костылях. С котомками, одетых, мягко говоря, плохо, в сущности, казалось, что вся страна в движении, одетая в ватники, старые пальто, шинели, шапки-ушанки, толпится на станциях, у станционных кипятильников, продовольственных пунктов.
В Москве эшелон подали на Киевский вокзал, несколько в отдалении на длинном перроне. Разнесся слух, что в Москве оставят только с челюстно-лицевыми ранениями, а весь эшелон пойдет то ли во Владимир, то ли в Горький. Я заволновался. Быть в Москве и ехать еще куда-то?! Занял самодельные костыли, вылез на перрон. Увидел телефонную будку на перроне. Но это был внутренний станционный телефон. Пошел в штабной вагон к начальнику эшелона. Просил оставить меня в Москве. Нет-нет, нельзя, тут должны оставить только с челюстно-лицевыми ранениями, таков приказ. Отказал. Я заявил, что все равно останусь. Но есть приказ. Нельзя же дезертировать. Все равно останусь. И выбрался из вагона. Кое-как побрел к вокзалу.
Большой зал ожидания, часть его как бы отгорожена. Все скамьи заняты ранеными из нашего эшелона. Многие сидят на полу со своими вещмешками. У всех перевязаны головы, челюсти. Присел и я сбоку. Долго ждал. Постепенно раненых стали выводить и выносить на площадь к автобусам. Пришла медсестра, принесла мою «историю болезни» и сказала: «Жди». Не очень настойчиво уговаривала меня вернуться в свой вагон. В конце концов попал я в большое здание типа институтского. Тут был большой сортировочный госпиталь. В приемном покое на стене телефон, но дозвониться не смог.
Да, тут уже другие порядки. Положили меня в коридоре, где были офицерские палаты. По ошибке. Через день или два перевели в обыкновенную палату. Госпиталь переполнен, кроватями с ранеными переполнены коридоры. Но постельное белье, пижамы новенькие. Чистота кругом. Позже в газетах вычитал: этот госпиталь оборудован комитетом английских женщин, руководителем которого была госпожа Черчилль. Она посетила этот госпиталь. Переполох был!
Вскоре перевели меня в госпиталь с преимущественно ранениями конечностей. Где-то рядом с улицей Правды в районе Ленинградского шоссе, в четырехэтажном здании школы. Накануне войны ежедневно я проезжал тут на троллейбусе или на метро до «Сокола», а там минут пятнадцать ходу — и Большой Октябрьский лагерь, где я жил в маленькой комнатке.
Дочка, которой исполнилось пять лет, часто сама забегала ко мне в госпиталь, бегала по коридорам, заходила в палаты. Чувствовала себя как дома. А я вспоминал, как в бункере в Венгрии показывал ее фотографию венграм, не хотевшим верить, что она живет дома с родителями.
В этом госпитале провалялся долго. Научился ходить на костылях, хотя их у меня еще не было. Несколько раз госпиталь посещали гости — молодые работницы фабрики, расположенной поблизости. Они приносили тайно водку, винегрет в качестве закуски. Однажды я, хоть и не любитель выпивки, опьянел до того, что не мог встать, конечно, держась за спинку кровати. Хорошо, гостья поддержала.
Сейчас в старости мне даже трудно понять, о чем так долго можно было болтать и выпивать. О, время! Вернее, о возраст!
Госпиталь ЭГ 3411 на улице Обуха, куда меня перевели, тоже находился в здании школы. Тут мне сделали операцию: реампутацию. Впервые о том, что всем, мол, предстоят повторные операции, мы услышали еще в первые дни по прибытии в Москву. Это очень волновало. Столько намучила нога и теперь снова ампутация. Иначе нельзя будет пользоваться протезом. Так что же, не протез подгонять к ампутационной культе, а культю к протезу? Все это осбуждалось горячо.
И вот везут в операционную. Большой светлый класс, превращенный в операционную. Четыре стола. На один посадили меня. Ввели в спину между позвонками .иглу и сделали укол по обезболиванию. Через несколько минут вся нижняя часть тела стала как чужая, деревянная. Медсестра держит у меня перед лицом полотенце, чтобы не видно было, как «колдуют» с моей культей две молодые симпатичные врачихи. Быстро отрезали конец культи, сантиметров так на пять. Вместе с этим удалился и большой твердый рубец. Не стало и свища, незажившего и непрерывно гноившегося места на рубце. Все эти манипуляции я видел, поскольку медсестра невольно временами опускала свое полотенце-экран.
Ножовкой (может, у медиков она называется как-то по-научному) отрезали большой кусок бедренной кости. Из этого кусочка вырезали пластинку и наложили ее на торец кости. Чтобы можно было опираться на культю, когда она заживет. Подтянули мягкие ткани и обложили ими конец культи и зашили как мешок через край; как и на мешках, уголки торчали.
Когда уже в своей палате прошло действие обезболивающего спинномозгового укола, вот тогда возникла все нарастающая боль. Вечером сделали укол морфия. Какое это было наслаждение! Тепло разливается по всему телу и боль исчезает. Наступает покой, сонное блаженство, глубокий сон. На другой день еле дождался вечера и укола морфия. Очень болела свежая рана. Такого глубокого наслаждения, как после первого укола морфия накануне, не было. Но облегчение огромное и сон ночной хороший. А на третий день категорически отказались колоть морфий. Нельзя и все.
То, что война подходит к концу, было ясно всем. Тем не менее, с нетерпением ожидали финала. В палате, как и повсюду тогда, висела тарелка-репродуктор. Теперь ее не выключали вообще. Откуда, как, по какому «солдатскому телеграфу» шестого-седьмого мая распространился слух, что союзники подписали акт о капитуляции Германии. Официальное сообщение о конце войны было встречено с огромным волнением, хотя этого уже ждали. Из окон были видны массы людей на улицах, вечером стекла дрожали от салюта победы, в окнах отражались огни фейерверков.
А многие соседи мои по госпиталю взгрустнули. Некоторые ребята, ставшие калеками, очень тяжело переживали свою инвалидность. Особенно сельские ребята, в большинстве холостые. Какой работник без ноги или руки. Были и без двух конечностей, да еще слепые. Были и такие, что лежали пластом. Человек без рук, он же и в уборную сам не может пойти. Были слепые, которых позже стали деликатно называть незрячими. Рассказывали жуткие истории, как из окна четвертого этажа выбрасывались безрукие слепые калеки. Каждый день я видел таких обездоленных войной ребят. И так больно было за них.
С целью, как теперь по-научному говорят, реабилитации инвалидов, в эвакогоспиталях создавались кружки, курсы, учебные мастерские по сапожному, швейному делу, слесарные, столярные, переплетные, фотомастерские, парикмахерского дела и т. п. Такие же учебные точки были при районных отделах социального обеспечения. Благородное это было дело. Далеко не все хотели и могли воспользоваться этим. Многие оказались слишком подавленными своим несчастьем, морально не могли переступить, примириться со своей долей, определенной на всю жизнь. Как много ребят, часто мужественных воинов, отчаялись, опустились, загуляли. Я не знаю, как общество могло бы лучше им помочь, тем более в условиях сплошного разорения. Делалось много, а остальное зависело от человека, от его стойкости. Надо было иметь немало мужества, чтобы устоять, не впасть в отчаяние, не погрузиться в жалость к самому себе.
У многих не хватало образования, общей культуры. Мне было легче. Вырос, учился я в Москве. По характеру своей профессии я не связан с физическим трудом. Те, кто помнит первые годы после войны, знают, как много в стране было инвалидов. Чуть ли не каждый второй-третий мужчина на улице — хромой или безрукий. А сколько таких, чье увечье не было видно. Это в Москве, где огромное количество чиновного люда, в основном, целого. Так что я не очень отличался от других.
Мое прирожденное легкомыслие, непрактичность в делах житейских сильно подогревались всеохватывающим чувством: остался живым. Пусть покалечен, инвалид, но чудом остался в живых. Сколько видел умерших на поле боя и от ран! А мне немыслимо повезло. Мне говорили: жить тебе теперь до ста лет! Я полагал, что сто не сто, а лет пять—десять, может быть, даже пятнадцать поживу, если уж выбрался живым. И ничего не было страшно. Голова есть, силы еще есть, никакой работы не боюсь. Прорвемся, ребята! Вот такая эйфория.
Жизнь продолжалась, но оказалась сложной, трудной. Беспокоили родители. Понимал, что отца нет в живых, но какая-то слабая надежда, явно беспочвенная, оставалась. А мать жива, я ее оставил во Фрунзе. Была попытка прописать ее у тети Лизы, ее сестры. Ходил хлопотать к начальнику районного отделения милиции в Москве. Он мне, посмотрев на мамин бумажный паспорт и непонятные мне секретные знаки на нем, категорически отказал. Мне же сказал по-отечески: «Ладно, отдаю паспорт, но смотри, не думай, сегодня же пусть едет из Москвы, не то застанем ее по этому адресу и за нарушение паспортного режима...» Все ясно. Мог ведь задержать и паспорт, и маму, и у тети Лизы неприятности были бы. Москва, время военное, почти шестидесятилетнюю преступницу прописать...
Между тем после реампутации культя заживала. Все ухищрения врачей с целью приспособить остаток ноги к ношению протеза полностью не оправдались. Культя сильно похудела и деформировалась. Как видно, и костяная пластинка, прикрепленная к торцу бедренной кости, рассосалась, во всяком случае, опереться на культю невозможно. Однако на костылях стал ходить. Часто ходил в город, ездил к знакомым.
Раньше ко мне в госпиталь приходили навестить меня. Еще в апреле месяце неожиданно пришли тетя Лиза с дочерью Эммой и сыном Эммиком. Рад был их повидать. А когда сам смог удирать из госпиталя, бывал у них. Эмма была крупным инженером-нефтяником, проектировала заводы в Иране и еще где-то, за что дважды была удостоена ордена Трудового Красного Знамени. А Эммануил был известным пианистом, одним из первых лауреатов международных конкурсов. В эвакуации на Волге он женился. В Москву вернулся с женой и дочерью. Мой дядя Иосиф, муж тети Лизы был очень плох и после долгой болезни умер. Похожая болезнь захватила и Эммика. Ему трудно стало владеть пальцами, что для пианиста было катастрофой. Он оставался доцентом Московской консерватории. Эммика очень любили друзья, знакомые, а дома был прямо его культ. Он действительно был очень хороший и творческий человек. Жаль, что от этой семьи никого уже не осталось, кроме дочери Эммика, проживающей сейчас в США.
Как-то посетили меня Нина Федяевна, сослуживица моя по ЦРГА в г. Фрунзе, вместе с другой коллегой. Был рад встрече.
Однажды пришли мои школьные друзья Игорь Васильев и Тэмка (т. е. Таня, конечно, но ее почему-то так все звали) Ротницкая. Как много было с ними связано! Игорь приехал в Москву из Курска и поступил в пятый класс, где я учился. Этот курянин прекрасно учился, и это нас, воображал-москвичей, чем-то раздражало. Я приобрел отвратительную привычку не готовить уроков, чем почему-то очень гордился. Этим страдал не только я. Игорь был, как видно, поумнее и всегда был отличником, притом настоящим. На этой принципиальной почве у нас возник некоторый антагонизм. Я его презирал как отличника, но уважал как человека читающего, знающего и умного. Тэмка пришла в наш класс тоже из другой школы. Вот уж кто был отличником! Она по-настоящему переживала, получив четверку (тогда «хорошо»), а не пятерку. Понять этого я не мог. Но и презирать ее тоже не мог. Уж очень она была добрым и искренним человеком, Она была довольно высокой и очень стройной. Помню, школьницей у нас дома она проделывала упражнение, пугавшее меня: становилась спиной к стене вплотную и отклонялась назад не сгибая ног так, что головой касалась пола. Страшно было смотреть. Поломается!
И еще. Когда в ноябре 1937 г. арестовали мою маму, я, проводив глазами машину, которая ее увезла, был растерян и в отчаянии. Срывался легкий снежок. Походил немного по городу, пришел рано утром к Тэмке. Почему к ней? Видимо, инстинктивно чувствовал хорошее ее отношение ко мне. Тяжело мне было. А как, чем могла меня утешить Тэмка? Просто участием, какими-то словами. Мы были уже в 10 классе. Но отношения были чисто дружеские. Мне в голову не пришло, что я утренним своим появлением перепугал большую коммунальную квартиру.
Как получившая после окончания школы аттестат с отличием, она без вступительных экзаменов поступила в МГУ на математический факультет, но потом бросила его. Игорь Иванович Васильев стал заведующим литературной частью МХАТа. Так вот, оба моих «старинных» друга появились у меня в госпитале. Не видел их со времени окончания школы в 1938 г. Но почему они вместе пришли? Понять этого я не мог. Что это со мной, обыкновенная глупость или сверхнаивность? Боюсь, и то, и другое. Проницательностью я не отличался никогда.
Я был очень рад их обоих видеть, хотя и недоумевал, почему они вместе. Со своей солдатской неуклюжестью я расспрашивал о делах в Москве, рассказывал о своем ранении, в результате которого, между прочим, потерял комсомольский билет. Об этом сказал усмехаясь: мол, юный комсомолец двадцати пяти лет. Игорь неожиданно очень серьезно стал мне объяснять: сейчас это очень важно. Необходимо восстановить членство в ВЛКСМ, без этого хода не будет и в партию не попадешь. Удивленно все выслушал, но и не думал восстанавливаться в комсомоле. Куда подевалась наша мальчишеская ироничность, легкость суждений, смелая критичность?
Тэмка держалась несколько натянуто. Ни ее, ни Игоря больше видеть не пришлось, хотя они обещали еще зайти. Несколько лет спустя, когда я был в Москве, сказали мне, что Игорь завлит во МХАТе, Попробовал позвонить ему, но не застал. Так все и оборвалось.*
Интересная встреча состоялась у меня с другим школьным другом Аркадием Блинковым. С Адькой, как мы его звали, учились мы в одном классе. И с ним, и Володей Поздняковым, который учился с нами, затеяли строить в Москве детскую железную дорогу. Были мы в восьмом классе 617-й школы. В эту школу я попал, потому что многих моих товарищей перевели из нашей старой школы на ул. Мархлевского в новостройку на Верхней Красносельской. Я тоже решил перейти туда, хотя был в списках тех, кто остался в старой школе. Мама очень удивилась, узнав, что я перевелся в другую школу, расположенную дальше от дома. Где-то я вычитал, если не ошибаюсь, в Тбилиси построили или строят детскую железную дорогу. И мы подняли этот вопрос. Появилась заметка в прессе. Даже тогдашняя «Moscow News» поместила маленькую заметку, о чем мне сообщил брат, изучавший английский язык. Он прислал мне даже вырезку: «Yura Grossman, Adya Blinkoff and Volodya Posdnyakoff» и т. д. Предложили нам выступить с обращением к школьникам Москвы по радио. Составили текст. Радиостанция им. Коминтерна, тогда основная в стране. Большая комната, стены и потолок обиты дерматином с чем-то мягким, наподобие дверей важных кабинетов. Микрофоны. Табло «Тихо» и еще что-то. Я из-за своей болезненной застенчивости оробел. Договорились, что читать будет Володя Поздняков. Он все прочел хорошо. (После войны от тяжелого ранения он долго не прожил.) Принял нас Саша Косарев — глава комсомола. Были у него на Старой площали. Все выглядело без помпы, как-то естественно, по-товарищески.
Так мы начинали. Но, как водится, дело затянулось, забюрократизировалось. Мы ведь даже пешком обходили
* В марте 1991 г. неожиданно из Москвы позвонил И. Васильев. Собирался приехать во Львов, по заболел и не приехал. Работает в Комитете по государственным премиям в области литературы или театра.
не один километр Подмосковья, подыскивая трассу будущей дороги. Была с нами в этих походах еще одна девочка из соседней школы по фамилии Котляр. Вот же, запомнил ее фамилию, хотя ни до, ни после ее никогда не видел. Помню еще, что была она смуглая, смешливая. Дорогу все же в конце концов построили. Но уже не мы. Мы отошли от этого, начались другие события. Стоял 1935-1936 учебный год.
Пошел искать Адъку. Жил он прежде в переулке у Сретенских ворот. Но теперь жил у жены (он женат?) у Чистых прудов. Пошел туда. Адька увлекался спортом и служил в армии по этой части всю войну, жил в Москве. У него маленькая совсем дочка. Он показывал ее акробатические номера: поднимал за ножки, а она ручками упиралась в диван. Поговорили. Выяснилось, что говорить не о чем.
Похожей была еще одна встреча, правда, спустя несколько лет. В детстве мы жили при фабрике им. Свердлова. Там в доме, выходившем фасадом на Погодинку, жил дружок детских лет Буська (Борис) Чебушев. Отец Борьки был страстный охотник. В комнате на стене висели ружье, патронташ. Но самым интересным в этом доме для меня были две собаки — Кора и Леда, красивые ирландские сеттеры, чудного коричневого окраса. Что больше вдохновило мое воображение — ружье, которого было запрещено касаться, или буйно-жизнерадостные собаки. Сколько было проведено счастливых часов, прогулок с собаками на поводках, когда не всегда удавалось их удержать на привязи и они зимой валили нас на землю!
В 1930 г. в журнале «Еж» появилось мое первое — увы,"и последнее — художественное произведение под таким же названием «Еж». Десятилетний автор описывал трагедию: «У мальчика Буси был еж. Еж был круглый и большого количества»... Уговорить автора отказаться от красивого слова «количество» не удалось. Все же к его, автора, величайшему сожалению, в редакции это слово почему-то выбросили. Дальше в этой трагедии рассказывалось о том, как Кора и Леда, обиженные ежом, укалывая свои коричневые носы о колючки ежа, напали на лесного зверька и разорвали его на четыре части. Последнее обстоятельство вызвало еще один конфликт с редакцией, посчитавшей, что излишний натурализм в художественном произведении вреден, и опустившей в словах «на четыре части» слово «четыре», заменив его многоточием. Все домашние улыбались и показывали друг другу журнал. А автор был горд.
В этот дом на Погодинке, где я не был лет десять, я и пришел. Отец моего друга уже умер. Умерли обе собаки. На стене по-прежнему висело ружье с патронташем. «Мальчик Буся» окончил архитектурный институт, в войну служил в «органах», как тогда говорили, кажется, в Москве. Поговорили про то, про се. Борис очень хорошо рисовал еще в детстве. Особенно ему удавались карикатуры по образцу газетных публикаций Кукрыниксов или Б. Ефимова. Он и на этот раз молниеносно накидал две-три карикатуры. И больше говорить было не о чем.
Посмотрел я в окно на двор. Там стоял одноэтажный деревянный дом с верандой и крыльцом. За домом был сад.
Дом стал маленьким. Сад назывался Большим. Там играли в казаков-разбойников, а когда темнело, было страшновато: огромные клены, липы шелестели в темноте. Теперь сад стал небольшим и ничего таинственного в нем не было. Как хорошо кто-то сказал: «Когда деревья были большими...»
Это было окончательное, хотя и запоздалое прощание с детством.
Между тем я окончательно выздоравливал. Приобрел костыли, много ходил по Москве.
На протезном заводе им. Карла Маркса заказали мне протез. Но пользоваться им я еще не умел. Даже надеть протез было страшно. Рана так долго болела, а последние месяцы полностью отдыхала. Мысль о том, что на многострадальную культю надо надеть тяжелый протез, прикрепить его, просто пугала.
По мере приближения срока выписки становилось страшно. Госпиталь, конечно, не дом и не семья. Но тут тепло и крыша над головой, своя койка, товарищи по общей беде. Не надо думать о пропитании, об одежде.
Я, старый москвич, в сущности, выписывался из госпиталя в никуда. Из квартиры родителей нас выселили еще в 1938 го-ду. Жил я после этого в общежитии своего института, потом у жены в комнатке в Большом Октябрьском лагере, в доме без воды и канализации, с печным отоплением. Да и комната не моя. Хотя семья моя развалилась и жена там не жила, мне оставлять комнату не собирались.
Свою бездомность, беспомощность остро, до слез почувствовал как-то, оставшись один зимой в «своем» — не своем доме.
Сделать чай на электроплитке — надо принести воду, а это метрах в 70 в другом бараке. Нести ведро на костылях трудно. Скользко. Главное — вода расплескивается. Еле принес воды на чайник.
Кругом такая огромная, вся знакомая, вся изъезженная на велосипеде, трамваях Москва, столько светящихся окон... В комнате очень холодно. Совсем один. Надел на себя что было. Так тосклиио, обидно.
Всепобеждающие молодость и оптимизм, надежда спасли. А было отчего и взвыть.
Отец погиб на Лубянке. Мать в это время жила с женой брата. Эта русская женщина — человек необыкновенной силы духа и, я бы сказал, доблести. Ее муж, мой брат, погиб на фронте, а две его девочки, знавшие и чтившие отца по рассказам матери, ибо сами были совсем маленькими, жили с матерью и бабушкой — моей матерью, далеко от Москвы на селекционной станции.
Что я мог предпринять? Жизненной хватки, ловкости и практичности у меня не хватало на одного себя. В сущности, и специальности никакой не было.
В последний день августа 1945 г. сложил я в свой «сидор» шинель б/у (бывшую в употреблении), пилотку, один ботинок (другой на ноге), обмотки на шароварах, как и гимнастерка б/у х/б (хлопчатобумажная) и открыл дверь на улицу. За спиной висел протез, на котором еще не умел ходить. В кармане гимнастерки справка ЭГ № 3411 о том, что красноармеец Гроссман Ю. М. и т. д.
Надо было заново идти в жизнь.
метания
Новый этап в жизни начался после выхода из госпиталя и демобилизации из армии. С учета в военкомате сняли подчистую. Прописали по адресу Большого Октябрьского лагеря. И что дальше? Надо думать о хлебе насущном. В буквальном смысле слова. Выписался из госпиталя как инвалид второй группы с переосвидетельствованием через три месяца. Тогда признали инвалидом третьей группы, то есть таким, кто обязан был работать. Надо оформлять пенсию, получить продовольственные карточки. Теперь моим, так сказать, патроном стал Отдел социального обеспечения Ленинградского района г. Москвы. Там сразу все оформили. Хорошо, видимо, понимали, в каком душевном состоянии приходят новые инвалиды. Предложили бесплатную путевку в дом отдыха на станции Сходня, что расположена недалеко от Москвы, ехать электричкой.
Поехал на Сходню. Это дом отдыха для инвалидов. Пробыл там два-три дня. Кормили неплохо, жилая комната в другом корпусе (домике) на пять или шесть человек. Убогая обстановка. В столовой — деревянные, вроде самодельных, столы на козлах и лавки. И все инвалиды без ног или рук. И разговоры какие-то убогие. О пенсии, протезах, будущем устройстве. Все эти ребята или не имели профессии, или потеряли ее из-за инвалидности. Некоторые, правда, не унывали. Один без одной ноги был уверен, что как и раньше сможет работать парикмахером. Удивительно, пару месяцев спустя я его встретил в парикмахерской у Покровских ворот. Он действительно работал по своей специальности. Ничего, говорит, работаю. Смастерил себе высокую табуретку, на которую иногда присаживался, особенно когда уставал. Очень советовал и мне научиться парикмахерскому делу. Тут, говорит, можно более или менее прилично прожить.
Однако большинство отдыхающих на Сходне настроено было мрачно. Они не могли так быстро перестроиться на новые жизненные условия. Большинство выглядело хорошо поправившимися. Лица округлились, порозовели. Длительное время в госпиталях, в доме отдыха. Никакой нагрузки, труда, неплохое по условиям военного и послевоенного времени питание. Но настроение тяжелое. Что ждет?
Я почему-то считал, что мне лучше, у меня специальность. Сказывался мой наивный неистребимый оптимизм, граничащий с глупостью. И обстановка: гром победы раздавайся! Не только по радио, в кино. И в душе ликование. Жив остался, голова на месте. Жизненные сложности, семейные, бесквартирные, и пепел Клааса, стучавший в сердце... Ничего, прорвемся! Ведь победа, все уладится. И заметался я.
Еще будучи в госпитале, на костылях пришел в свой родной институт на ул. 25 Октября (Никольскую). Первой встретила меня уборщица — вахтерша, нянечка, как мы ее называли. «Юра!» — кинулась она ко мне со слезами. Был тронут. И по какой-то ассоциации вспомнил еще о других встречах. Во время ремонта в общежитии студентов временно разместили в другом общежитии на Бережковской набережной. В большом зале (спортивном?) расставили сплошь кровати. Тут я жил. Было это году в 1938-м или 1940-м. В общей умывальной комнате под краном стираю свои носки. Подходит уборщица и говорит: «Дай я тебе постираю. И белье дай, тоже постираю. Твоя фамилия Гроссман? Узнала. Я даже спрашивала. Твоего отца помню, работал на фабрике Свердлова».
Я, конечно, отказывался от ее помощи, но был очень тронут. Она знала, что отец, бывший директор фабрики им. Свердлова, давно арестован. Спросила, что об отце слышно. Не побоялась.
А еще как-то, тоже до войны. Мы с братом стояли в большой очереди за яблоками в продовольственном магазине, расположенном в первом этаже здания клуба завода «Каучук», в клуб вела наружная бетонная лестница прямо на второй этаж. Этот дом-новостройка с детства нравился мне своей необычностью. Он расположен у Девичьего поля и Плющихи, то есть недалеко от «Сверд-ловки», где мы жили до 1930 года. Одна женщина, с виду работница, подошла к нам и полуспросила-полусказала утвердительно: «Вы Гроссман?» И тоже поинтересовалась судьбой отца, очень сочувственно. Повздыхала. Не побоялась. А я все оглядывался. Ведь слышат же люди.
Я рано усвоил, что с так называемыми «простыми» людьми общаться лучше, чем с «непростыми». Возможно, нередко грубовато и прямолинейно, без китайских церемоний, но более сердечно и искренне они общаются с тобой. Не нравится, так прямо и скажут. Сочувствуют — так от души. И особенно, так уж повелось на Руси, «жалеют» сирых и увечных.
По контрасту вспоминаю встречу с Ф. В. Потемкиным. В 1945 году Институт истории Академии наук СССР в очередной раз объявил конкурс в аспирантуру по новой истории. Это было то, о чем я мечтал. Я еще находился в госпитале, хотя уже ходил на костылях. Институт истории тогда находился в старом здании на Волхонке. Пошел туда. Встретили в Институте истории хорошо. Был 1945 год, пришел фронтовик, тяжело раненный. Срок конкурса уже кончался. Я был единственный претендент на вакантное место в аспирантуре, во всяком случае, по новой истории. Женщины в канцелярии меня уже наперед поздравляли. Оговаривались: «Заведующий сектором новой истории у нас Федор Васильевич Потемкин, со всеми, кто идет к нему, обязательно лично беседует. Сейчас его нет, придется прийти к нему тогда-то. Заполните анкету, заявление».
Все заполнил. В назначенное время явился. Завели в комнату, посадили перед столом, попросили подождать. Вскоре заходит Ф. В. Потемкин. Очень представительный мужчина, в хорошем костюме, с уверенными манерами. В руках — моя тощая папочка: заявление, анкета, копия диплома. Очень любезно поздоровался со мной. И сразу заговорил. Почему я хочу в аспирантуру в Институт истории? Почему не в Историко-Архивный, ведь вы его кончили? Да, но я хочу по всеобщей истории, а в Историко-Архивном по этой специальности аспирантуры нет. Но у нас в качестве вступительного экзамена надо сдавать сразу кандидатский экзамен по философии, кроме обычных вступительных по специальности, и иностранному языку. Да, я знаю, об этом сказано в объявлении. Знаете ли, это очень трудно. Я понимаю, постараюсь сдать кандминимум. Нет, нет, это очень сложно. Вам надо пойти в Историко-Архивный институт. Там вам будет легче. Так вот. Вот так. Он говорил быстро и категорично, не давая мне вставить ни слова.
При последних словах Ф. В. Потемкин придвинул ко мне по столу папочку с моими документами и, не дав мне опомниться, обошел стол, вежливо пожал мне руку и скрылся, закрыв за собой дверь. Несколько обескураженный, через минуту взял свою папку и, не заходя в канцелярию, не глядя на удивленных служащих, униженный поковылял вон.
Конечно, рядом с Ф. В., таким представительным, мне даже он показался торжественно-нарядным, моя гимнастерка б/у, обмотки и костюм не производили впечатления стартующего в будущее ученого. Да и красноречивой уверенностью от меня не веяло. Неужели это сыграло роковую роль? Ф. В. Потемкин — известный ученый и организатор науки, заместитель академика-секретаря Отделения исторических наук АН СССР, член-корреспондент АН СССР и пр. и пр. Как-то не вяжется это с привычным образом русского ученого старшего поколения. Скорее, можно предположить наличие «соответствующих» указаний. Они, указания, могли касаться только одного — пресловутого «пятого пункта». Об этом он мог знать из анкеты, лежавшей перед ним, сама фамилия говорила за себя. Большего он ничего не знал и не мог знать.
Я слукавил. Еще до визита в Институт истории АН СССР я был в Историко-Архивном институте по вопросу об аспирантуре. Начальник Главного Архивного Управления НКВД СССР, в чьем ведении тогда находился институт, которому было доложено мое заявление, высказался так: «Нет. Все равно он не сможет работать в нашей системе. Отсоветовать». В отделе кадров ГАУ было мое личное дело, где все подробнейшим образом было изложено о родителях. Это или «пятый пункт», а, скорее всего, в совокупности и сыграло свою подлую роль.
Но Ф. В. Потемкин этого не знал. В анкете и биографии о родителях я ничего не писал. Скорее всего, дальше фамилии и «пятого пунката» анкеты он ничего не читал. Он играл свою роль самостоятельно.
Время и условия прямо на глазах меняли научную интеллигенцию. Приходилось соприкасаться с некоторыми представителями старой интеллигенции. С С. Д. Сказки-ным, В. К. Яцунским, Н. В. Устюговым, В. К. Никольским, П. П. Смирновым, А. Н. Сперанским, В. М. Лавровским, слушал я В. В. Вересаева, многократно посещал литературные вечера В. Яхонтова, В. Аксенова и, конечно, И. С. Козловского и других мастеров. Все они такие разные во всем, по жанру, манере, умению держаться. Может быть, когда-нибудь сумею хоть немного о них сказать как благодарный младший современник. Многое менялось в стране, менялись и люди. Некоторые раньше, некоторые позже или вообще не менялись.
На мой субъективный взгляд, водоразделом для советской интеллигенции в Союзе была война 1941 —1945 годов. Названные выше имена принадлежали людям глубоко образованным, бесконечно доброжелательным, деликатным, глубоким интернационалистам в лучшем смысле этого слова, еще не подкрашенного всякими оговорками, «измами», людям мягким и отзывчивым, часто не очень практичным и «пробивным», как теперь говорят.
Следующее «поколение» — люди без излишних комплексов, твердо знающие, к чему они стремятся, люди деловые, не склонные к сантиментам. Слово «поколение» я поставил в кавычках, ибо грань между этими поколениями очень условна и часто не совпадает с хронологией.
Потрясла меня метаморфоза Юрия Власова. Имя известное. Был народным депутатом Съезда Народных Депутатов СССР с самого начала. Огромное впечатление произвели его выступления тогда. Смелые, решительные, весь пафос их был направлен на разрушение полицейской системы. Он обличал органы КГБ в прошлом и настоящем, требовал даже комплекс зданий «органов» разрушить, убрать из Москвы даже их память. Ю. Власов — человек огромного личного мужества и силы воли, после тяжелой травмы, «приговорившей» его к лежачему образу жизни, практической неподвижности до конца жизни, он — бывший чемпион СССР по штанге, сумел реабилитировать свои физические силы и снова стать в ряды выдающихся спортсменов. Сколько это потребовало сил, настойчивости, времени, наконец! Все сумел преодолеть Юрий Власов!
И вот Юрий Власов стал одним из антисемитских активистов, автором ряда статей и выступлений с открытым антисемитским содержанием.
Сын известного советского деятеля, подготовивший и издавший шедевр отца об «Особом районе Китая», ученый, обладатель соответствующих степеней и званий.
Как это понять? Горько.
Ничего не скажу о математике Шафаревиче, человеке ничтожном и малообразованном в гуманитарных областях, человеке, который какое-то время даже общался с А. Сахаровым, или примитивном В. И. Белове, замкнувшемся на старой российской деревне... Люди, ищущие виноватых где угодно, только не в своей среде, всегда были и есть. Это можно понять.
Но тут речь об историческом явлении, повороте части интеллигенции к национализму. Сплошное бездумное отрицание интернационализма породило противоположное: национализм и шовинизм. Янно шаг назад. Это на пороге XXI века. Грустно.
С того рокового московского октября 1941 г., когда во время разразившейся паники Историко-Архивный институт был закрыт, а нам выдали справки об окончании, меня беспокоил вопрос о дипломе. Справка — это бумажка. Теперь исключительные обстоятельства закончились и надо иметь диплом.
В институте я встретился с Б. Г. Слицаном. Помнил его аспирантом. Теперь он был заведующий учебной частью института. Он, между прочим, рассказал, что после восстановления института некоторым студентам нашего курса, набора 1938 г., были выданы дипломы. Так было и в МГУ, и в других вузах. Сделано это-на основании постановления Совнаркома СССР, согласно которому студентам выпускных курсов вузов прифронтовых городов следует выдавать дипломы без госэкзаменов. Но дело в том, что Москва давно не прифронтовой город, и это постановление потеряло силу. Некоторые мои однокурсники, вернувшиеся в Москву, были зачислены на выпускной курс и снова превратились в студентов.
Перспектива с нового учебного года на год превратиться в студента меня никак не устраивала. И жить негде. Я ушел из института как раз тогда, когда полностью действовало упомянутое постановление СНК СССР. Меня не было в Москве, о постановлении СНК не знал. «Разве что в порядке исключения, если разрешит ВКВШ?» ВКВШ — это Всесоюзный Комитет по делам Высшей школы, будущее Министерство по делам Высшей школы.
Пошел на Рождественку, где помещался ВКВШ, рядом с Архитектурным институтом. Вежливо, но непреклонно отказали. При ВКВШ находился ВАК - Высшая Аттестационная Комиссия. Архив ВАК — довольно большой — находился в цокольном этаже этого же здания. Заведовала архивом моя бывшая жена, с которой мы, правда, не были официально разведены. Мы учились в Историке-Архивном на одном курсе и после окончания она оказалась на работе в архиве ВАК. Стала хлопотать она. Никакой бумаги ВКВШ написать не решился, но устно согласился, чтобы мне выписали диплом. Раза два Слицан по телефону связывался с ВКВШ, и в конце концов диплом мне выдали. Много пришлось понервничать.
В детстве еще, в Пушкаревом переулке (ул. Хмелева теперь) был у меня друг Володя Быков. Жили мы в соседних домах, однолетки, учились в одной школе. Он был типичный московский Гаврош. После 5 или 6 класса он бросил школу. Надо было работать. Жил он с матерью Полиной Гавриловной и младшим братом Юркой в полуподвале. С улицы я подходил и в низенькое окошко выкликал Вовку. Много гуляли, катались на велосипеде. Когда подросли, любили торчать на третьем этаже Володиного дома. Там жила сестра его матери Лидия Гавриловна. В длинной комнате с одним окном, метров 15 квадратных, жила их семья: Лидия Гавриловна, муж Михаил Николаевич Миткевич и их дочка Нина, младше нас с Володькой года на два.
Эта пышненькая розовощекая Ниночка и ее подруги притягивали нас. Сколько человек набивалось в комнату, где по обычаю в середине стоял большой обеденный стол, у стены за ширмой — большая кровать, а у противоположной стены — узенький диванчик. Как мы там помещались, да и не просто помещались, но еще ухитрялись танцевать под патефон, объяснить трудно. Иногда пели. Одна девочка пела трогательные романсы, говоря: «Голос неважно, важно чувство». Одна из посетительниц этого кружка — Ляля Брагинская, стала потом первой женой Володьки. Написал первой женой, потому что у этого крепко сбитого, интересного парня была в жизни не одна возлюбленная. Он был довольно начитан, умел держаться и принимать участие в интересных разговорах.
Когда после ареста родителей в августе 1938 года нас выселили из квартиры и я оказался на улице, то недели две ночевал у Володьки. Поступив в Историко-Архивный институт, переехал в общежитие. Собственно, перешел, а не переехал, ибо перевозить мне было нечего. Воистину, все свое ношу с собой.
Моя старшая сестра настолько верила, что арест родителей - результат недоразумения, которое в ближайшее время выяснится и все вернется на круги своя, что не хотела и думать о переезде в предоставлявшуюся нам комнату где-то на окраине в доме барачного типа. После нашей отличной квартиры смириться с этим было действительно трудно. Я попал в общежитие, а она обрекла себя на мыканье с семилетней дочерью по домам своих подруг. Где-то году в 1939-м я помог ей перебраться во Фрунзе, где жил брат с семьей.
В гущу событий на Халхин-Голе попал Володя и там потерял один глаз. Пользовался стеклянным протезом. Теперь пришел мой черед.
Перед моим выходом из госпиталя мы с Володей разработали план поправки своего материального положения. При выписке из госпиталя выдавался бесплатный железнодорожный билет (так называемое воинское требование) до места постоянного жительства. По моей просьбе мне выписали требование до Сталинграда. Полученный по выписке из госпиталя ордер на приобретение гражданского костюма мы реализовали. То есть заняли деньги и выкупили костюм. Затем на Центральном рынке, что на Цветном бульваре, продали костюм. Так у нас появилось немного денег.
В поезд Москва — Сгалинград сели без приключений. Сошли где-то около Тамбова и пошли в деревню, где, по нашим сведениям, можно дешевле купить семечки. У меня был с собой вещмешок, у Володи — чемодан. Не так дешево, как рассчитывали, но все же купили семечки, набили вещмешок и чемодан.
Вернулись на станцию, чтобы ехать обратно в Москву. В кассе билетов нет. Поезда на Москву или не останавливались, а в те, что останавливались, нельзя было попасть, проводники не открывали дверей: все забито. Если дверь какого-нибудь вагона открывалась, то ее брали штурмом. Володька, работая локтями, в конце концов пробился в вагон, оставив мне чемодан. Изнутри он открыл окошко уборной, и я в него просунул чемодан, а потом и сам кое-как вскарабкался, втащив за собой костыли. Вагон был забит до отказа, а тут еще контролеры и комендантские патрули, от которых надо было прятаться.
Со своим товаром явились мы на Центральный рынок. Обзавелись гранеными стаканами и начали торговать. Несколько таких торговцев стояли в ряд. Я очень стеснялся. Володька хорохорился, но явно был смущен. Немного подбодрила случайная реплика. Одна приличная женщина, протискиваясь в толкучке, где продавали книги, громко спросила: «Где тут «Родная речь»?» (так назывался учебник для первого класса). Кто-то густым басом сказал: «Пройдите туда дальше, там инвалиды и сплошь родная речь». Общий хохот был в ответ.
В общем, задуманная нами операция с треском провалилась. Через день-два весь свой товар мы оптом отдали перекупщику. Пожалуй, возместить свои затраты мы не смогли. Так я и остался в своей гимнастерке.
Пора было всерьез подумать об устройстве в новой жизни. Поехал на Пироговскую в ГАУ-. Там работали некоторые выпускники Историко-Архивного института. Шел 1945 год и люди («кадры»!) были везде нужны. Очень советовали пойти на место заведующего архивом Наградного отдела Президиума Верховного Совета СССР. Дали адрес, рекомендовали по телефону. В одном из кабинетов Президиума меня встретил очень доброжелательный человек. Расхваливал мою предполагаемую должность. Работа не очень сложная. Весь, или почти весь, архив — это наградные документы, то есть материалы однообразные, хранить их в порядке, находить необходимые данные, вот, в основном, и все. Условия у нас хорошие. Мы при Президиуме Верховного Совета СССР. Хорошее снабжение, столовые. И так далее. Даже с квартирой со временем смогут помочь. Прямо-таки уговаривал меня. Видно, нужен был человек. По первому впечатлению я очень подходил. Вручил мне анкету и просил через день-два прийти. Взял я все эти бланки — целую пухлую брошюру. Бесчисленные вопросы о родителях, братьях-сестрах, национальности, наконец о профессии. Действительно, профессия интересовала в последнюю очередь. Можно подумать, что шел я заведовать службой контрразведки СССР.
Такая тоска залезла, как змея, в мою утробу. Особенно после человеческого приема, товарищеского разговора. Поблагодарил, взял анкеты, обещал зайти. Но сразу понял, что нечего и соваться.
Опять поехал в ГАУ. Удивились, что я не ухватился за работу в архиве Наградного отдела. Далеко не все понимали, в чем дело, а очень распространяться на сей счет мне не следовало. Возможно, до некоторых уже начинало доходить, что причина неудачи в «пятом» пункте». Конечно, начальство это давно уже понимало. Но нормальные люди все еще многого не могли понять. Тем более речь идет о фронтовике, инвалиде Отечественной войны. Тогда кто-то порекомендовал Наркомат текстильной промышленности СССР. Там в отделе архивов есть вакансия. Начальник отдела Шварцман. Поехал на улицу Кирова (Мясницкую), где находился наркомат. Шварцман оказалась довольно молодой, приятной женщиной Ниной Ивановной. Она с пристрастием расспрашивала меня, не был ли я в плену, на оккупированных территориях и все прочее. Хорошо знала отделкадровские порядки. «Знаете, — как бы оправдываясь, сказала, — у нас общесоюзный наркомат, и если даже просто какое-то время были на оккупированной территории, то на работу не возьмут». Еще раз удивился родной бдительности. Точно претендовал я на должность по меньшей мере наркома. Тем не менее заполнил я анкеты, автобиографию, все как положено. Зам. наркома, в чьем ведении находился архив, меня даже не вызвал. Должность моя всего-навсего инспектор Отдела архива НКТП СССР. Кстати, Н. И. позже рассказала, что этот замнаркома, познакомившись с ней, был приятно удивлен. «А я-то думал, что это за Шварцман у меня там орудует!»
Нина Ивановна была русской женщиной, фамилия ее — по мужу, который погиб на фронте и которого она не раз вспоминала.
Итак, сижу я в доме Корбюзье. Этот большой дом, построенный в 30-х гг. по проекту этого знаменитого архитектора как выставочное помещение, был превращен в административное здание, для какового он совершенно не подходил. Дом стоял на бетонных столбах. Под домом было свободное пространство, лишь частично застроенное нижними маршами лестниц, лифтами и т. д. Весь дом, как аквариум, стеклянный. На этажи подъем по наклонным пандусам, по которым можно было двигаться и пешком, и на транспорте, были и лифты и лестницы. Все пространство перегорожено на бесчисленное количество комнат, в которых разместились главки, отделы, секторы. Как известная «Воронья слободка». В доме находился Наркомат легкой промышленности СССР. Потом его «разукрупнили» на два: легкой промышленности и текстильной промышленности. Такие преобразования проходили неоднократно, что вызывало дополнительные трудности.
Несколько лет спустя, как я ранее упоминал, после очередной реорганизации, я как-то недоуменно спросил своего коллегу, зачем опять объединили два министерства в одно? Тот, наклонясь ко мне, таинственным полушепотом сказал: «Как, вы не знаете, зачем? Чтобы потом можно было их разделить». И стало все ясно.
Но между прочим, острить можно сколько угодно. Великолепное было найдено средство для перетряски, перетасовки «кадров» как высшего звена, так и внизу. Чем широко пользовались. То, что все это было связано с дополнительными расходами, никого, как видно, не волновало. Даже по мелочам. Дополнительные структуры по обслуживанию новых учреждений, такие, как автобазы, ремонтные и пошивочные мастерские, отделы кадров, спецотделы, заместители глав учреждений, расходы на ремонт, переоборудование помещений и многочисленные другие службы. Реорганизация учреждений — изобретение бюрократии, и прежде всего не с целью улучшения работы, а с задачей кадровых перетасовок. Именно в кадровых делах видели основу организации всякой деятельности. В высших звеньях не имели значения ни специальность, ни знания. Главное — личная преданность, доверие. Не политическая даже надежность, а именно личная преданность. Высоких начальников копировали в своей деятельности последовательно все нижестоящие. Так и создавался многочисленный малоэффективный аппарат.
Отдел архивов НКТП размещался в довольно большой комнате на первом этаже. Собственно говоря, на втором этаже, поскольку первого вообще не было. Под нами можно было ходить, ставить машину. Наружная стена стеклянная. Мы и прохожие по улице разглядывали друг друга. Если яркое солнце, то деваться от него некуда. Большие архивохранилища находились в сухом подвальном этаже.
По работе, налаживая правильную постановку делопроизводства, помогая составить номенклатуру дел, я посещал многие главки, отделы, канцелярии. Поражался огромному числу служебных помещений и служащих. Ходить по коридорам, пандусам, внутренним помещениям «аквариума» было даже интересно.
В 1946 г. наркоматы были реорганизованы в министерства. И тут у архивистов возникла проблема, которая довольно активно обсуждалась. Фонд наркомата и материалы министерств — что это один фонд, просто министерства являются правопреемниками наркоматов. Здравый смысл говорил именно за это. Но.... нашлось много «теоретиков», стремившихся доказать, что министерство это очень важное, новое и потому его материалы составляют новый фонд. И пр., пр., пр. Сколько бумаги перевели.
Однажды набрел на табличку «Отдел снабжения Главного Управления валяльно-войлочной промышленности Народного Комиссариата Легкой промышленности СССР. Начальник отдела Блох Я. М.» Вот так встреча! Яков Михайлович был старинным, еще с дореволюционных времен товарищем отца. Я. М. член большевистской партии с 1905 г., участник первой русской революции. Он и его жена Мария Михайловна были бездетными. Многократно шутя намеревались удочерить мою младшую сестру. У тебя, мол, две дочери и два сына, говорили отцу. Давай твою дочь Нелли мы удочерим.
Я. М. Блох одно время работал в советском торгпредстве в Греции. Угощал великолепными маслинами, которые привозил из Греции. Затем находился на не очень высоких должностях в Москве. В 1937 г. Я. М. исключили из партии. Сняли с работы. Ждал ареста. В отличие от моего отца, который после исключения из партии кинулся искать правды в центральные партийные контрольные органы, где многих знал и его знали, поскольку некогда он работал в так называемом ЦКК — НК РКИ, т. е. совместном органе — Центральной Контрольной Комиссии ВКП(б) — Наркомате Рабоче-Крестьянской Инспекции. Возможно, именно эти хлопоты и заявления привели к трагическому завершению дела. Я. М. Блох «лег на дно», замолк. Не писал о восстановлении в партии, на работе. Прошло время. Как, на что он жил, не знаю. Продавал вещи. Но молчал. Прошло время, года два-три. В надлежащий момент Я. М. поступил на работу, на скромную должность, а потом был восстановлен в партии.
Сколько мы передумали! Наивно полагали, что если бы отец не лез прямо в логово зверя, поступил бы, как Я. М., может быть, остался бы цел.
Как и до войны, Я. М. жил в Даевом переулке на Сретенке. Его встречала сестра Нелли. Я 00 этом знал. И вот передо мной сидит за столом живой Я. М. Похоже, встреча его поразила. Говорят, кроме всего прочего, я был очень похож на отца. Кабинет Я. М. — стеклянная выгородка, где были телефон и постоянно входившие и выходившие люди, говорившие о своих делах. Вспомнил, отец иногда подтрунивал над Яковом, который ведал какой-то валяльно-войлочной промышленностью. Меня Я. М. принял тепло, приглашал заходить. Но я его больше не видел. Ни о чем разговаривать в его стеклянном кабинете, при посетителях было невозможно, даже опасно. Для него — товарища врага народа, и для меня, хотя и не так рискованно, но выгнать с работы могли запросто. Я же нигде в НКТП не писал о своем вражеском происхождении.
Во время поисков работы был такой эпизод. Познакомился я через друзей с А. П. Кажданом. Он был на год-полтора младше меня, учился в аспирантуре. Как говорят, человек из благополучной профессорской семьи. И правда, очень эрудированный, прекрасно подготовленный человек, в частности в знании иностранных языков. Жил он где-то в районе Никитских ворот в квартире родителей. С женой, очень милой, веселой крохой, которую за малый рост называли Мухой, и грудным сыном — ныне профессором, кажется, математики, одного из престижных американских университетов. Этого «профессора» я многократно держал на руках, даже как-то пострадал от его младенческой слабости. Бывал у А. Каждана несколько раз дома, раза два ночевал после вечеринок.
Я немного даже завидовал Александру. Он младше меня, а уже аспирант. Правда, он не участвовал в войне, но время все равно для меня прошло. Надо наверстывать.
А. Каждан обещал мне помочь с работой. В вечернем университете марксизма-ленинизма он подрабатывал лекциями по всеобщей истории. Довольно уверенно сказал, что сможет меня там устроить, преподаватель им нужен. Пошли мы с ним, если не ошибаюсь, на Миусскую площадь. Познакомились с каким-то руководителем. Вручили мне анкету, бланки для автобиографии, заявления. Сел в пустой аудитории. Заполняю анкету. Не был, не состоял, «не участвовал»... Александр стоит рядом, заглядывает в мою писанину и громко, с отчаянием в голосе шепчет: «"В" не надо!» Ничего не понимаю. «„В" не надо, — повторяет он, — в слове „участвовал" лишнее „в" не надо!»
До чего я одичал в армии! Наконец, дошло. Переписал начисто. Но... хотя и грамотно написана анкета, моя кандидатура не была принята, несмотря на рекомендацию аспиранта А. Каждана. Правда и то, что ничем похвастать я не мог. Ни аспирантурой, ни даже университетским образованием. Да и еще этот вечный пятый пункт. Еще раньше Александру насчет последнего я выражал некоторые сомнения. Ну, что ты, там это не имеет значения, ответил.
Вскоре он убедился, что именно в партийных органах все началось. Прекрасно окончил и защитил кандидатскую Александр. Вскоре он оказался преподавателем в Великих Луках в пединституте. Тут он успел издать книгу. «Религия и атеизм в древнем мире», в то время такую редкую и нужную. Затем он работал в Калинине (Твери), тоже в пединституте. Еще в 1952 г. он издал свою солидную книгу в издательстве АН СССР «Аграрные отношения в Византии в XIII—XIV вв.». Позже с немалым трудом, уже человеку с именем, ему все же удалось вернуться в Москву в Институт истории АН СССР. Издал ряд значительных, глубоких книг, стал известным ученым, специалистом по истории Византии, южных славян, религиоведению, даже и науковедению.
Его сын, тот младенец, которого я держал на руках, давно вырос и неожиданно увлекся иудаизмом и выехал в США. А следом за ним в 70-х гг. прямо из Москвы в Думбартон-Окс выехал и Александр. А я все со стыдом вспоминаю его удивленный шепот: «„В" не надо». С тех давних пор я его не видел.
С постоянным местом работы в Москве дело было налажено. Относились ко мне хорошо. Да и был я в системе наркомата такой маленькой фигурой, что едва ли кто вообще замечал меня. Правда, глядя на меня (я-то этого не видел) догадались и предложили мне право на пошив гражданского костюма в пошивочной мастерской наркомата. Не без труда (надо было найти деньги) сшил себе синий шевиотовый костюм, в котором ходил несколько лет. В нем, правда, перелицованном, в 1949 г. защищал кандидатскую. В НКТП зарплата была достаточно скромной, как у всех мелких служащих. Поскольку получал зарплату, пенсию как инвалид III группы получал в ничтожном количестве, ее практически нечего было принимать во внимание. А вот с жильем дело выглядело безнадежно. Жить в Большом Октябрьском лагере было трудно.
И вот в июне 1946 г. мы едем во Львов. Со мной была моя мать. Таким образом ехали в неизвестность. Остановились у родственников на улице Сенаторской (Добролюбова), Сразу же начались поиски квартиры и работы. Уехав из Москвы, я не думал о том, что уезжаю из нее навсегда.
В Москве еще задолго до революции жили мои родители. Здесь родились первые их двое детей. И после революции до своего последнего дня жизни отец находился в Москве. Мои сестры не могли жить вне Москвы. Они готовы были идти и шли на любые трудности, лишь бы жить в Москве. Для меня Москва не являлась хорошим или любимым городом. Она была для меня средой существования. Я мог бы поехать куда угодно, ибо, в конечном итоге, как мне казалось, я естественно оказался бы в Москве. Прошли годы, прежде чем я понял, что для меня Москвы как моей родины уже нет и не будет никогда. Сожалел об этом? Да, но давно уже другие чувства к Москве владеют мною и другие возникли ко Львову. Во Львове, в сущности, началась для меня новая жизнь. Именно во Львове намного полнее и глубже я стал разбираться в жизни в силу специфической среды, которая заставила о многом думать по-новому. Львов стал для меня как бы второй родиной.
Львов.
МЕТАНИЯ ПРОДОЛЖАЮТСЯ
Итак, позади Москва. Провалились две попытки поступить в аспирантуру — в Историко-Архивном и в Институте истории АН СССР. Сделал я и третью попытку. Подал документы в Государственный педагогический
168
институт им. В. И. Ленина. Кстати, около Главного Архивного Управления. На сей раз дальше поданного заявления дело не пошло. Критически сложились мои бытовые дела. Жить было негде. В конце концов забрал я свои документы и уехал во Львов. Ехал в неизвестность.
На несколько дней приютили нас родственники на ул. Сенаторской (вскоре — Добролюбова). Стал искать работу и, главное, квартиру. В отличие от многих других городов, квартирный вопрос во Львове был не такой острый, ибо происходил массовый отъезд поляков в Польшу. А с работой было еще проще. Но смотря с какой работой и о какой квартире речь.
В архив пошел прежде всего. Архив огромный. Он назывался Филиал Центрального Государственного Исторического архива НКВД УССР в г. Львове. Так официально называлось это учреждение. Через несколько лет слово «филиал» было отброшено и осталось название короче — ЦГИА НКВД УССР в г. Львове. Ныне и слово НКВД также отброшено, поскольку вся архивная система с 1960 г. выделена из этого наркомата-министерства в самостоятельную систему. Директор архива Федор Тимофеевич Политкин, одессит, предложил должность научного сотрудника. И комнату в общежитии — келью в бывшем монастыре бернардинцев. Умывальник и прочие блага цивилизации — в коридоре. В тогдашних условиях, после войны, в июне 1946 г. все это было бы хорошо.
В разговоре один на один я сказал Ф. Т. Политкину о своем отце, «враге народа». Ф. Т. все прекрасно понимал. Дал понять: он ничего не слышал, а я ничего не говорил. Иначе отдел кадров Управления МВД по Львовской области, а оформляет он, конечно же не утвердит меня. Все понятно.
Это смутило.
В Гороно, куда я обратился в поисках работы, меня встретили без энтузиазма. Все, мол, у нас на украинском языке. Школ с русским языком мало, все занято. Все же вежливости ради записали. Так никогда и не вспомнили.
Городской отдел социального обеспечения находился в здании горсовета, бывшего магистрата. Прекрасное светлое просторное помещение, в самом центре города. Зав. горсобесом, кажется, военный инвалид, уговаривал меня остаться у него на работе инспектором. Сложность при этом одна: надо ходить в райсобесы. Это не страшно. Все четыре или пять райсобесов находятся рядом, в центре, так что это не проблема. А насчет квартиры, месяца два-три-четыре и получим. Мы же горсовет.
Возможно, работа в горсобесе была бы неплохим вариантом. Однако проблему жилья надо было решать немедленно. В центре города, в начале улицы Горького, рядом с красивым домом, в котором ныне находится Музей этнографии и народных промыслов, был пустырь, кажется, на месте разрушенного здания, огороженный деревянным забором. Весь забор был оклеен объявлениями «Требуется...». Производился набор рабочих многих специальностей, служащих. Подробно указывались условия: зарплата, карточки, жилплощадь или общежитие и т. п. Кстати, главное, что интересовало людей, постоянно толпившихся около этой импровизированной биржи труда, были жилье и карточки. Лучше всего были «рабочие» продовольственные карточки, на карточки «служащих» можно было получить меньше продуктов. В некоторых случаях предусматривались талоны на дополнительные пайки, усиленное питание, закрытые столовые, буфеты. Все эти карточки были, возможно, важнее зарплаты — до декабря 1947 г., когда была отменена карточная система, проведена денежная реформа. Государственные цены, в основном, были сохранены дореформенные — низкие, как и зарплаты. В целом минимум продуктов, полагавшихся по карточкам, можно было выкупить за среднюю зарплату.
На трудовую и квартирную биржу по ул. Горького я ходил как на работу. Побывал в нескольких учреждениях и предприятиях. Был, например, на инструментальном заводе по ул. Замарстыновской (позже — Калинина, а ныне снова Замарстыновская). Но там с жильем трудно, обещали только общежитие.
В конце концов оказался я на Львовском стеклозаводе № 1. В роли коменданта. Обязанности мои были довольно неопределенные: прописка и выписка из общежитий и даже отдельных квартир. Функции мало мне свойственные. Но у завода были ордера на комнаты, еще не занятые. Очень нужны были рабочие, и ордера были не на конкретных людей, а на имя завода.
Один ордер на отдельную квартиру — комнату 12 кв. метров и кухоньку, через которую был вход в квартиру, я взял себе. .Там и поселился. Квартира плохая, на первом этаже обычного доходного дома, как некогда говорили. Правда, был водопровод, туалет — во дворе. Позже провели газ к печке. На фоне многих львовских квартир моя отдельная квартира выглядела жалко, но тем не менее, это была своя «площадь». Говорили, и это была правда, что можно было «договориться» и получить приличную квартиру и даже хорошую. Но для этого надо было иметь две вещи: деньги и умение «делать дело». К сожалению, у меня не было ни одного, ни второго.
Стеклозавод № 1 был предприятием довольно старым. Тут имелось примерно 100—НО человек. Из них человек 15 — административный персонал: директор, замдиректора, бухгалтерия человек пять, отдел труда и зарплаты, охранники во главе с начальником охраны, начальник транспорта, сбыта и снабжения, и т. д., все, как у больших. Старые рабочие с усмешкой говорили, что при Польше на заводе хозяин или управляющий один с помощью бухгалтера управлял всем, вместо теперешних отделов и начальников. Сам был и «отделом снабжения и сбыта», начальником транспорта и т. д. Две гуты — стекловаренные печи обслуживались старыми мастерами. Длинными трубками, вращая их, они подхватывали из пышущих огнем окон гуты комки раскаленной стекольной массы и ловко выдували, пользуясь специальными формами, графины, бутыли и разнообразные другие изделия. Это было похоже на чудо. И творили его плохо одетые люди при помощи простой трубки и своих легких. От печи исходил жар, лица как бы обгорелые. Цех почти открытый, разогретых рабочих обдувает холодный ветерок.
Кроме двух гут на заводе был цех елочных игрушек, изготовлялись шкелки, как на польском бытовом жаргоне называли стекла керосиновых ламп — в то время товар очень дефицитный. Часто директор завода сам приказывал выдать некоторое количество «шкелок», с тем чтобы, продав их на барахолке, можно было расплатиться за транспортные или другие услуги, «заинтересовать» кого-нибудь «для пользы дела» из служащих учреждений, премировать рабочего и т. п. Раз или два директор говорил мне с досадой: «Ты что, не можешь взять несколько шкелок, продать и расплатиться, например, за ремонт общежития?» Когда я попросил его выписать со склада шкелки, он с удивлением посмотрел на меня и махнул рукой. Где, мол, твоя солдатская находчивость? Так меня учили в реальной жизни. Но не научили. Не годился исходный материал.
В октябре 1946 г. в газете встретил объявление о приеме в аспирантуру во Львовском университете, в частности по историческому факультету, по кафедре новой и новейшей истории, по специальности новая история стран Востока. Вновь затеплилась надежда. Кажется, это уже второй раз объявляли набор, поскольку первый тур не дал результатов. Пошел выяснять. Сроки предельно сжатые. Дело дней. Подал документы. Вместо научного реферата, который полагалось представить, подал чуть переделанную дипломную работу московской знакомой Хоминской — «Миссия Лимона фон Сандерса в Турцию». Едва успел прочитать текст. Ректор был в командировке в Киеве. Но время не терпело. Проректор Р. М. Волков вполне доброжелательно наложил резолюцию «До наказу» (т. е. в приказ) и сказал: «Через несколько дней приедет ректор, он как раз заведует кафедрой новой истории. Надо с ним встретиться. А пока сдавайте вступительные экзамены».
Обнадеженный добрым приемом, взялся за подготовку к экзаменам. Оставалось до них дня три. Кинулся на свой стеклозавод № 1, чтобы срочно уволиться. Не очень-то меня уговаривали остаться, хотя все же тормозили увольнение. Своего добился. Через два дня экзамен по иностранному языку. Сдал то ли на «4», то ли на «5». Это на каком-то подъеме. При этом выяснилось, что я был единственным претендентом на исторический факультет. Так же, как и при попытке поступить в аспирантуру при Институте истории АН СССР. Второй экзамен был по истории партии или же по философии. И его сдал на «4». Оставался последний — по специальности. Надо было ждать приезда ректора. Я же шел к нему. Приехал он дня за три до Октябрьских праздников. Попасть к нему было невозможно из-за предпраздничной суеты в университете. Попал только 10 или 11 ноября, после праздничных дней.
Иван Иванович Беляк сидел в огромном роскошном кабинете. Седой, в очках с золотой оправой. Величественная обстановка и представительный ректор меня подавляли. Он посетовал: «Где же вы были? Я ничего не знал и только вчера отправил в Киев в Министерство ненужные вакансии, поскольку их не заполнили. Жаль. Но что же теперь делать?» — и развел руками. «Да, но я два экзамена уже сдал». — «Очень жаль, но я уже отправил это место в Киев».
Вспомнился мне Потемкин. И я понял окончательно, что аспирантуры мне не видать. Неужели все представительные.и ответственные одинаковы?
Я был еще мало что понимающим в вузовской жизни человеком. Пришел я с улицы, без всяких рекомендаций. Это мне и в голову не приходило. Да и рекомендовать было некому. Судьба распорядилась так, что с И. И. Беляком много лет мне пришлось работать на одном факультете, хорошо его узнать. Это был человек очень своеобразный, порождение нашего времени. Человек, несомненно, очень способный, с удивительными зигзагами карьеры. Не вполне ясно, что именно он окончил. Прекрасный рассказчик, он много рассказывал о своей молодости. Беда лишь в том, что от одного раза до другого он забывал свои версии. Если собрать его рассказы, то его сигпси!ит у^ае (как многие, не изучавшие латынь, он очень любил употреблять латинские выражения: «Вот мы тут т согроге решили...») выглядит колоритно, хотя, как сказано, многие эпизоды не состыковывались. То он ходил кочегаром на кораблях Черноморского пароходства и пережил там многие приключения. То он командовал батальоном морской пехоты (неясно только, где и .когда). То он был дипломатом в Турции. И т. д. и т. д.
Во Львовском университете И. И. появился вскоре после освобождения Львова. Этот блестящий профессор стал ректором. Рассказывал, как трудно было восстанавливать университет, ремонтировать двери, вставлять стекла и т. п. Затем И. И. с треском сняли. Выяснилось, что никакой он не профессор и не доктор. Но оставили его работать доцентом кафедры. Ряд лет он заведовал кафедрой, затем был деканом исторического факультета. И стал перед фамилией писать осторожно «и. о. профессора». Однако и с деканата был снят. Стал просто доцентом. В конце концов его почему-то вообще отправили на пенсию.
Вообще говоря, яркая личность. Жизнелюб и женолюб. Умевший сочно ругаться. Он стал довольно известным специалистом по истории польского революционного движения, участия польских интернационалистов в Октябрьской революции и гражданской войне и СССР, автором многочисленных публикаций по этой теме. И. И. мне казался талантливым одесситом. В нем соединялся авантюризм, доходящий до нахальства. Талантливый научный работник. Если бы не его непредсказуемые перепады карьеры, он многого мог достигнуть в науке. Прекрасный рассказчик и фантазер. Украшение любого застолья. Он мог пить много. Ему нравилось отлить в тарелку или пепельницу самогон или спирт, убедиться, что он хорошо горит, и затем пить и пить, балагуря. Хорошие были для него времена, когда всякая защита диссертации сопровождалась банкетом. Он и А. С. Брагинец — профессор и зав. кафедрой философии, соревновались в приеме крепких напитков. А. С. все же защитил докторскую, а И. И. так и не успел. Слишком многое его отвлекало. Этот одесский босяк неоднократно влезал в разные интриги, за что, видно, и «горел».
Возвращаясь к моей, уже четвертой попытке поступить в аспирантуру Львовского университета, скажу, что мне трудно упрекнуть И. И. Беляка в антисемитизме. Он был на службе, которой дорожил.
Еще один эпизод. Году в 1974 (плюс-минус год) на факультете возникло дело группы студентов третьего курса, обвиненных в националистической деятельности. Это были Долинская, депутат областного Совета, Филонов, который был на IV курсе, член или, кажется, кандидат в члены КПСС, и еще трое-четверо третьекурсников. В чем, собственно говоря, было дело, так никто и не понял. Все было похоже на «липу». На уровне слухов говорили даже, что они националистические листовки пытались расклеивать (или расклеивали), хотя никто их не видел. Филонова, как члена КПСС, рассматривали на партсобрании. Его, конечно, исключили из партии, всех остальных — из комсомола, и всех вместе из университета. Никого не арестовали. Через некоторое время, т. е. еще даже до «перестройки», со всех сняли обвинения, во всяком случае всех, кто хотел, восстановили на учебу, правда, в других вузах.
Рассказал об этом я в связи с поведением И. И. на партсобрании, на котором исключали Филонова. Вел он себя в лучшем стиле проработок 30-х годов: вскакивал в аудитории из-за стола, кричал, не давал Филонову ничего сказать и объяснить, ругался предельно допустимыми в публичном собрании словами, буквально неистовствовал, бесновался от негодования, прямо-таки как человек, лично оскорбленный в своих лучших чувствах. Все-таки подобный стиль проработок вроде бы уже забывался. Прошли съезды, пленумы, более того, даже хрущевский волюнтаризм был осужден. Но оказалось, все новое, несколько более цивилизованное, представляло собой совсем тоненький слой, а под ним лежал монолит времен сталинщины.
Потерпевши очередное поражение в попытке поступить в аспирантуру, оставшись без работы, я вынужден был идти в Каноссу. В Филиал ЦГИА УССР я принес свои документы. Скромно умолчал про белые (или черные?) пятна в биографии. Полагал, что не сразу же придет из Москвы из ГАУ мое личное дело. А пока смогу работать. Дальше видно будет. Наивно? Да.
Как ни странно, проработал я в ЦГИА с декабря 1946 г. до сентября 1953 года, хотя мое личное дело из ГАУ пришло раньше 1953 г., не знаю, когда. Оно побывало во Фрунзе, видимо, вернулось в ГАУ (а во. время войны ГАУ было в г. Энгельсе), а оттуда — во Львов. То ли его не удосужились открыть, то ли просто не обратили внимания на его содержание. Ведь рядом стояло мое новое дело, заполненное мною во Львове. Оно с точки зрения кадровиков из УМВД в существенных деталях отличалось от старого дела. Во Львове «компромата» на себя я не писал, а в старом деле все было изложено подробнейшим образом.
ВАРХИВЕ
Итак, с декабря 1946 г. я стал научным сотрудником Филиала ЦГИА МВД УССР в г. Львове с окладом 690 рублей в месяц. Канцелярия архива и библиотека находились в одном помещении. В этом доме на горке по ул. Руставели (бывшая ул. Яблоновских) прежде размещался Львовский отдел Союза бывших польских легионеров. В 1939 г. здание отдали архиву. В шкафах, на стеллажах все еще попадались какие-то бланки Союза легионеров, ведомости, плакаты. До чего ж не экономили бумагу! Долго мы пользовались чистыми бланками, карточками. К ним прибавились старые архивные чистые журналы, книги. Библиотека была отлично подобрана по тематике, главным образом, по истории Польши, Галичины, и поскольку новой послевоенной литературы практически еще почти не существовало, то библиотеку можно было считать довольно полной. Тут были и подшивки газет еще со времен Австро-Венгрии.
Директор Филиала ЦГИА Ф. Т. Политкин в то время был одновременно директором Областного государственного архива, где и проводил большую часть времени. Заместителем директора Филиала был Маврикий Вольфович Горн. Он родился в 1917 г. в Вене в интеллигентной семье львовян, которые в начале Первой мировой войны перед вступлением русских войск во Львов эвакуировались, как и многие другие, в Вену. Так что родился он как подданный императора Франца-Иосифа, затем — императора Карла, и в результате распада «двуединой монархии» оказался гражданином новорожденного Польского государства (которое В. В. Маяковский аттестовал как «географические новости»). В 1939 г. Львов стал советским, и Горн стал советским гражданином. Поступил во Львовский университет, женился на милой хохотушке (увы, прошли годы и годы, и она уже давно не смешливая девица, а почтенный профессор истории). Жена его родом из Перемышля, который в 1939 г. рекой Сан был разделен на советскую часть и часть, оказавшуюся в зоне немецкой оккупации, из Перемышля приходилось удирать. Нападение Германии на СССР заставило их чуть ли не пешком эвакуироваться. Помнится, как колоритно рассказывала Лиза (Эльжбета) Горн про свое житье в деревне Свинухи, где Маврикий устроился учителем в школе. После войны вернулись во Львов. Забегая вперед, скажу, что в 1957 г. Горны выехали в Польшу, сначала в Ополе (бывш. Опельн на «землях возвращенных», в Силезии), а затем — Варшаву, где живут и поныне. Вот такие причудливые судьбы некоторых «западников», как тогда называли бывших жителей Польши и других восточноевропейских стран, ставших советскими гражданами.
Горн — человек очень доброжелательный, невероятной работоспособности и очень способный от природы. Он получил хорошее образование в гимназии, хорошо знал латынь, немецкий, хорошо овладел русским и украинским. Ему было трудно понять, как это я ничего не понимаю по-польски. Тогда, в качестве первого задания по работе, он дал мне разнести по карточкам названия документов из томов «Жерел до юторп Укра'ши», полагая, что названия эти, написанные по-украински, следовательно кириллицей, мне доступны. Буквы я действительно понимал все (кроме «С» «1»), но некоторые слова оказались совсем таинственными. Что могло означать слово «скарга», с которого начинались многие названия документов? Спросить же и обнаружить свое полное невежество я стеснялся. Трудные были первые дни. Или это странное слово «чекай», которое постоянно слышал и на улице, и в трамвае, произносимое часто на польский манер с ударением на предпоследнем слоге и употреблявшееся в разнообразных ситуациях. Сейчас-то мне даже странно, что я не понимал таких простых вещей.
Филиал ЦГИА хранил огромное количество документальных материалов с древнейших времен и до 1939 г., т. е. до установления во Львове советской власти. Вся эта масса материалов — на латыни, на немецком и наибольшее количество на польском языках. На украинском почти не было, а на русском вообще ничего. Так что хочешь не хочешь пришлось на ходу овладевать польским языком, украинским. Это оказалось не очень сложным. Другое дело латынь, тем более XV—XVIII вв., не говоря уже о палеографических трудностях. Русскую палеографию я немного изучал еще в Историко-Архивном институте под руководством проф. Сперанского и Н. В. Ус-тюгова, и успел начисто забыть. Да она мне никогда и не потребовалась в жизни. Разве кроме общих принципов. Польская палеография вообще-то мне кажется легче, хотя она, естественно, на латинской графике. Работа с польским текстом очень и очень усложнялась из-за латинских вкраплений. И латынь-то не классическая, а поздне-средневековая. Ее называли позднесредневековой, вульгарной, кухонной. Поэтому в работе часто словарь классической латыни мало помогает. До XVI в. официальные документы почти сплошь на латыни. В XVI в., особенно со второй половины XVI в. все более часто идут тексты на польском языке. Но до конца XVIII в., когда большинство текстов идет на польском, вкрапление отдельных латинских слов, фраз, абзацев всегда имело место. Польским можно было без особого труда овладеть в процессе работы. С латынью много труднее, особенно мне. Ведь латынь я вообще никогда не изучал и по-настоящему так и не овладел ею.
Конечно, помогал мне при необходимости научный сотрудник, поступивший на работу в архив в 1947 г. Рапа-порт Генрих Юлианович. Это был местный человек, льво-вянин, мой ровесник. Он успел окончить гуманитарную гимназию и хорошо знал языки: польский (его родной), немецкий, латынь. Генрих был очень трудолюбив. Еще в 1939-40 году он поступил на истфак Львовского университета. А теперь восстановился и вскоре окончил его.
Г. Ю. остался жив случайно. В 1939 г. его призвали на действительную военную службу. Начало Отечественной войны застало его на службе на Урале. Его родители, отец врач, как и родители Горна, все погибли от рук нацистов. Как «западника» Г. Ю. вскоре из армии демобилизовали. Много работ он переменил, пока после освобождения Львова не вернулся к своему, ставшим бывшему, дому.
Практически всей работой ЦГИА во Львове руководил М. В. Горн. Была создана творческая атмосфера. Сам М. В., как я вскоре узнал, начал работать над кандидатской диссертацией. При ЦГИА УССР, т. е. не при Филиале ЦГИА, а в Киеве существовала заочная аспирантура. К ней и прикрепился М. В., сдал кандидатский минимум и в 1948 г. защитил в Ленинграде кандидатскую диссертацию.
С М. В. мы сидели в одной рабочей комнате. Человек очень высокого роста, сидел, согнувшись, за письменным столом, из-под которого торчали его длинные ноги в крупных зимних ботинках. На столе на специальном пюпитре лежала открытая актовая книга, и сложенный чуть ли не вдвое М. В. быстро-быстро делал выписки, заполняя большое число листов бумаги. Он был настолько поглощен своей работой, что не всегда слышал, когда к нему обращались, не видя проходивших сотрудников, хотя наша отличная комната была проходной. Даже когда к нему приходила жена, он частенько отмахивался: «№е кгес' тше §1о\уу» (не морочь мне голову!). Так родилась его статья в «Вопросах истории» за 1948 г. и диссертация «Классовая борьба крестьян Русского воеводства в 1638—1648 гг.»
В 1947 г. я послал свои документы в аспирантуру при ЦГИА в Киеве для сдачи кандидатского минимума. Был принят и стал сдавать кандминимум уже в следующем 1948 г. Общие предметы можно было сдавать по месту жительства, чем я и воспользовался. Сдал на «отлично» английский язык, а вот философию на «удовлетворительно». Последней оценки очень стеснялся. Впрочем, счел ее несправедливо заниженной. Полагал, что на «хорошо» я ответил. Когда приехал в Киев сдавать историю Украины, то спросил ученого секретаря Вар-шавчика (ныне доктора исторических наук, профессора), нельзя ли пересдать свою «тройку» по философии. Варшавчик поднял голову от бумаг, посмотрел на меня искоса и произнес: «Я думал, вы уже вышли из возраста, когда нужны обязательно пятерочки». Я был смущен и запомнил эту фразу на всю жизнь. Было мне 28 лет. Было ли Варшавчику больше, не уверен.
Директором ЦГИА в Киеве (позже многолетним заведующим кафедрой архивоведения и вспомогательных исторических дисциплин Киевского университета) был Вячеслав Ильич Стрельский. Он и председательствовал в комиссии, когда я сдавал кандминимум по истории Украины. Странно судьба свела нас. В 1955 г. вышла моя первая книга «Учреждения Западной Украины до воссоединения ее в едином украинском советском социалистическом государстве». Возникла она так. Примерно в 1952 г. проводилось кустовое (по западным областям Украины) совещание архивистов, на котором мне было предложено прочитать небольшой курс по истории учреждений. Затем предложили на этом материале сделать книгу. Сделал. В 1953 г. из архива я уволился. Позже о книге вспомнили и решили ее издать. Рукопись попала в издательство при Львовском университете, которое назначило научным редактором издательства моего старшего коллегу по истфаку университета, где я работал, Г. Ю. Гербильского. А он просил меня помочь редактировать книгу (за что этот очень щепетильный человек поделился со мной гонораром), зная, что писал ее я.
Читаю я рукопись книги. Поражаюсь и возмущаюсь. Автор на титуле не указан. Появились «ответственные редакторы» И. Л. Бутич и В. И. Стрельский. И. Л. Бутич — начальник научно-издательского отдела Архивного Управления МВД УССР (как известно, до 1960 г. вся архивная служба в стране находилась в системе МВД). В конце «Введения» только перечислены «составители справочника», как именовалась книга. Среди шестерых названных по алфавиту, в середине моя фамилия. Только одна из моих соавторов, вернее - «составителей», П. И. Фостик действительно может считаться составителем, поскольку составила сама библиографию, указатели и небольшие параграфы (всего страниц пять), касающиеся вопросов делопроизводства. Остальные составители вообще не имели и не могли иметь ничего общего с этой рукописью, как в силу своей компетенции и практической работы в архиве, так и в силу знания, вернее, незнания русского языка, на котором написана книга. Например, А. И. Гошовский, бывший некогда рядовым канцелярским работником в Наместничестве времен Австрии и Воеводского правления польского времени. Это был хороший престарелый человек. Он великолепно знал немецкий и польский языки. И все. Что же касается «ответственных редакторов», то И. Л. Бутич, возможно, читал рукопись ех оШсш, но ничего с ней не сделал. В. И. Стрельский, возможно, вообще не видел рукописи.
Таков был стиль работы Архивного Управления МВД УССР. В то время архивные органы очень редко издавали книги. И очень кому-то не хотелось видеть на титульном листе мою фамилию. Книга готовилась в период подъема волны по борьбе с космополитизмом.
В тот же период к 300-летию воссоединения Украины с Россией, т. е. к январю 1954 г. готовился большой трехтомный сборник документов. Из документов, вошедших в первый том, посвященный периоду до 1648 г., до трети было извлечено из фондов Филиала ЦГИА в г. Львове (а выявлено было в несколько раз больше). В предисловии к тому перечислены десятки фамилий тех, кто был причислен к составителям издания, часто практически не имея к нему никакого отношения. Из сотрудников Филиала ЦГИА не назван никто. Лишь глухо сказано: «А также научные сотрудники Филиала ЦГИА». А сколько было затрачено труда, в том числе и моего, и Г. Ю. Рапапорта, и М. В. Горна и других, по выявлению, археографической обработке, переводу и т. д.! Вот так.
Что касается украденной у меня книги «Учреждения Западной Украины до воссоединения...», то надо самокритично признать: писалась она наспех, первоначально готовилась как материал к лекциям. Фактический материал имел характер компиляции по старым польским пособиям, перенасыщена в духе времени и жестких требований классовыми оценками, часто в прямолинейной, лобовой форме.
Одним словом, даже тогда, т. е. чуть ли не сорок лет тому назад, я мог бы ее сделать лучше, хотя бы насыщеннее материалами. Но, как это ни странно, до сегодняшнего дня ничего на этот сюжет вообще не издано, кроме этой единственной книги.
В Филиале ЦГИА были хорошие условия для научной работы, творческая атмосфера. Архивное Управление было в Киеве, далеко. Во многие внутренние дела нашего архива не очень вмешивались из-за языкового барьера. Истории местных учреждений, особенностей их делопроизводства, а также архивной практики досоветского времени работники Архивного Управления в Киеве (впрочем, и Москвы также) не знали. Если в отношении огромной массы документов, вновь поступавших в архив из ликвидированных советских учреждений, административных, судебных, финансовых, хозяйственных и прочих, стремление приводить их в порядок по правилам, принятым в советских архивах (как выражались «по советской системе»), к чему настойчиво призывали, до известной степени было допустимым, то совсем по-другому следовало поступать по отношению к старым фондам. Тут необходимо было учитывать сложившиеся формы делопроизводства, хранения и учета документов. Можно было изучить все эти особенности и соответственно упорядочивать фонды, а не тупо требовать все перестраивать «по советской системе». Так сохранили бы надежный справочно-поисковый аппарат. Честно говоря, я, например, не очень глубоко в этом разбирался. Теперь мне ясно, упорядочивая огромный фонд Наместничества, не надо было фасцикулы, ректификаты и др. единицы переделывать, разбивать на дела — единицы хранения, каждое со своими заголовками. Лучше бы сохранить большущие нескладные, довольно разнообразные по содержанию связки (фасцикулы) с их мало раскрывающими содержание сверхобщими названиями. Только к ним придать внутренние описи, а еще лучше — создать каталог фонда. Конечно, это потребовало бы больше времени. Более опытные архивисты из Архивного Управления должны были это подсказать. .
А время требовало спешить. Сотнями тонн, горами дел были завалены многие помещения, по ним вынуждены были ходить или даже перелезать через них. Их нужно было срочно приводить в порядок. Точно так же надо было освобождаться от дел, не подлежащих дальнейшему хранению. Именно они все загромождали. Эта работа, когда, как макулатуру, выделяли ненужное для сохранения, казалось очень простой, грязной, в действительности требовала хорошего знания всего комплекса архивного дела. Я не уверен, что во всех случаях работа была осуществлена на достаточно высоком уровне.
Даже в отношении актовых книг гродских и земских судов и бывшего Львовского городского архива возникли сложности. Судьба этих бесценных книг могла оказаться трагичной. Перед тем как немецкие оккупанты оставили в 1944 г. Львов, они не без помощи некоторых сотрудничавших с ними архивистов, подготовили актовые книги к вывозу на Запад. Война шла к завершению. Это было всем понятно. Некоторые польские архивисты, вынужденно сотрудничая с немцами, некоторые, возможно, рассматривали архив как польское достояние, которое надо спасти, вывезти. Советских украинских архивистов при этом и не могло быть. Так или иначе, все было тщательно упаковано, погружено в товарные вагоны (кажется, 8 теплушек). К счастью, почти все древние акты, за единичными исключениями, были обнаружены, кажется, в тех же вагонах, в которых их вывозили, в Польше, в Тынъце, и в Чехословакии и возвращены во Львов. Все актовые книги, древние грамоты на пергаменте — все было возвращено на свои места.
А дальше надо было «улучшать». Так, актовые книги имели добротные описи. Старые и, конечно, на польском языке. В отдельных, редких случаях номера в описях оставались пустыми, поскольку в разное время некоторые тома («единицы хранения») были утрачены. Это непорядок.
И вот все стали перенумеровывать. На кожаные корешки книг делали маленькие наклейки с новыми номерами. Соответственно перенумеровывались и описи. И запутали дело. В многочисленных публикациях ссылки делаются на старые номера, а теперь надо было делать — на новые. Какое-то время так и поступали. К счастью, исследователи очень скоро от этого отказались и стали пользоваться старыми номерами. Это пример непродуманных действий. А сколько труда и времени пошло прахом.
Однако при всем критическом отношении ко многим мероприятиям, негибкости, стремлении обязательно все подгонять под «советскую систему», которая сложилась в условиях совсем других правил делопроизводства, учета, хранения документов, при всех недостатках и возможных утратах, все же в первые годы после войны львовские архивисты сумели обеспечить прием на хранение и сохранность, учет и создать условия для использования огромного массива документов.
Директор Филиала ЦГИА Ф. Т. Политкин правильно оценил работу М. В. Горна и старался не мешать ему. Приходя с утра в Филиал, он присаживался около стола М. В. и начинались неторопливые беседы. О событиях в стране и мире, о делах служебных, семейных. Продолжался этот разговор полчаса, час. Затем Ф. Т. вставал со словами: «Ну, не буду вам мешать», — и уходил. В конкретные дела Филиала он редко вмешивался. М. В. Горн в делах филиала все понимал и от сотрудников требовал только выполнения планов, заданий. При этом вполне одобрял попытки самообразования, роста.
Я когда меньше, когда больше выкраивал время для работы над диссертацией. Часто оставался после конца рабочего времени. Дома условия для работы были у меня очень плохие. Тему своей диссертации я избрал, учитывая, что Горн работал над вопросами классовой борьбы периода «золотого мира» (1638—1648 гг.), и вообще в архиве начинали думать о выявлении документов к 300-летию воссоединения Украины с Россией. Учитывал я и то, что период мало изученный. И что технически для меня было легче работать с документами, касающимися села.
В конце концов тема сложилась такая: «Экономическое положение королевских крестьян Русского и Белзского воеводств в первой половине XVII в». Любопытная деталь: выбирая варианты названия, ради краткости вместо слов «Русского и Белзского воеводств» хотел написать «Червонной Руси», как часто писали в польской литературе об этой территории. Неожиданно для меня этому решительно воспротивился мой будущий официальный оппонент Иван Петрович Крипякевич. Он сказал, что термин «Червонная Русь» в таком контексте употребляет польская шовинистическая историография. Человек очень деликатный, И. П. Крипякевич прямо сказал, что в таком случае он не сможет быть оппонентом. В то время я не очень хорошо понимал причины такого заявления И. П. Крипякевича, но его авторитет для меня был выше сомнений.
С И. П. Крипякевичем мне не раз приходилось встречаться, начиная с 1947 г. Он был одним из немногих львовских ученых-гуманитариев, которым советская власть подтвердила профессорское звание. Но что только не вытворяли с ним! Сразу после войны он стал профессором на историческом факультете Львовского университета.Мой товарищ Инкин В. Ф. был у него аспирантом. Рассказывал, что И. П. любил, прогуливаясь по городу, брать его с собой. Прогулки эти были очень интересными. И. П. человек широко образованный, интересующийся кроме своей узкой профессии вообще вопросами культуры, истории в широком смысле слова. Во время очередного приступа классовой и антинационалистической истерии он был изгнан из университета (В. Ф. Инкин кончал свою аспирантуру уже под руководством тогда доцента Г. Ю. Гербильского). И. П. Крипякевича прорабатывали за национализм. Ставили в вину, между прочим, что во время немецкой оккупации была издана его книга по истории Украины, последняя глава которой называлась якобы «Пщ жщвсько-бшьшовицькою комушею». Видеть это издание мне не приходилось. И. П. вроде бы говорил, что эту главу он вообще не писал, ему ее при издании добавили. Этого, правда, из его уст я не слышал.
И. П. остался без средств к существованию, без работы, с тяжелым клеймом. Ф. Т. Политкин говорил, что И. П. Крипякевич хотел поступить в архив на работу в качестве хотя бы архивариуса. Но об этом нечего было говорить. МВД. Все же он часто приходил к нам в Филиал или в читальный зал Облгосархива, поскольку Филиал одно время не имел своего читального зала.Там я и познакомился с И. П. Его, мне кажется, удивляло, что я, москвич, занимаюсь не проблемами борьбы трудящихся за советскую власть или борьбой против немецко-фашистских захватчиков, чем занимались почти все соискатели в то время, а историей крестьян Галичины в XVII в.
Хорошо помню, И. П. Крипякевича, склонившегося над актовой книгой, над которой мог сидеть часами. Позже он как-то говорил: «Может быть, самые счастливые часы я провел, сидя за этими старинными книгами».
Прошло много лет. Теперь я хорошо понимаю эти слова И. П.
Может быть, я оказался у того поворота в его опальной судьбе, когда у него забрезжила надежда на лучшее. Опять же магические литеры в названии филиала архива — «МВД».
И. П. Крипякевич, видимо, давно понял, что человек я не очень практичный, склонный к идеализации ученой братии. (Об этом мне как-то прямо сказали две ученые дамы, приезжавшие в Филиал работать: О. Е. Иванова, доцент Ленинградского университета, и Косачевская, жена бывшего ректора Ленинградского университета Вознесенского — брата бывшего члена Политбюро). Незадолго до моей защиты И. П. Крипякевич наставлял меня: «Подумайте хорошо, кто может выступить с несправедливой критикой вашей диссертации во время защиты?» Я ответил, что не знаю никого, кто бы мог выступить, кроме моих оппонентов, поскольку моими сюжетами никто не занимается. Разве что доцент Львовского пединститута, зав. кафедрой политэкономии Савчук Александр Наумович, он на одном из теоретических семинаров выступил с вопросами зарождения капиталистической аренды в сельском хозяйстве Украины. «Нет, нет, — прервал меня И. П. — Он этого не сделает. Он еврей и не выступит против». Я пытался сказать, что Савчук не еврей. «Нет, нет, он еврей. Он отпадает». Кто все-таки в действительности был Савчук, я не знаю.
Как надо было понять И. П.? Что Савчук как еврей против еврея не выступит? Или что как еврей и просто порядочный человек он пакости делать не будет? Не мог я об этом спросить И. П. Да и был убежден, что Савчук не еврей. Он вроде бы сибиряк, а там такие отчества не в диковинку у православных.
•>
Между тем, самое черное время для И. П. проходило. Во Львове создавался Институт общественных наук и И. П. Крипякевича назначили его директором. И вот он мне как-то говорит: «Вы знаете, я хотел вас пригласить научным сотрудником в Институт общественных наук (я уже защитил кандидатскую), но обком партии почему-то возражает». Похоже, И. П. был несколько смущен. Я-то о такой работе и не мечтал. Понимал — не возьмут, и Ивану Петровичу на сей счет и не заикался. Но он был моим оппонентом, а у тогдашней научной молодежи в средневековую историю никто не рвался. Фактически кроме И. П. медиевистикой в институте никто не занимался.
Так кого следовало обвинять в национализме и антисемитизме? Как у В. В. Маяковского: «А знаете, все-таки жаль перуанца. Зря ему дали галеру. Судьи мешают и птицам, и танцам. И вам, и мне, и Перу».
Я продолжал усиленно работать над диссертацией. Судьи — это руководство КПСС.
Не был я в аспирантуре. Посоветоваться было не с кем. Специально познакомился с проф. Пшемиславом Домбковским и тогда еще доцентом Д. Л. Похилевичем. Больше «феодалов» я не нашел.
Пшемыслав Бонифатьевич (так на русский манер я его называл) Домбковский, известный ученый, автор двухтомной «Рга\уо ргу\уа№е ро18к!е» и многих других работ, в частности и по материалам гродских и земских актов, поскольку в молодости работал в этом архиве, в котором теперь работал я. Мне он показался дряхлым стариком, хотя лет ему тогда было примерно шестьдесят с небольшим. Очень хорошо принял меня на кафедре, которой заведовал, — истории и теории государства и права. Поинтересовался, откуда я родом. «Да, да, Москва. Я там был, работал, в Московском главном архиве Министерства Иностранных Дел. Директором архива тогда был князь Голицын». Потом я прочитал его мемуары. Он в Москве был в 1905 г. Мне это казалось древней историей.
Я, собственно говоря, пришел к Домбковскому, рассчитывая получить консультацию о специальной литературе. Наивно полагал, что тут же ее и получу. Но он попросил меня зайти через день-два. Так я и сделал. П. Б. подготовил мне списочек литературы, который мне и вручил с небольшими комментариями. Все правильно, разумно. Такое впечатление, что сразу, в первый день собраться с мыслями ему было трудно. Он был как бы старше своих лет. Выглядел одиноким. Во время оккупации погибла его жена под колесами автомашины. Он остался одним из немногих представителей старой польской профессуры. В Польшу он не уехал. Был прочно привязан к своему дому, который стоял через дорогу от университета, не был национализирован, являясь трудовой собственностью. Дом прекрасный, трехэтажный. Человек он был добрый и доверчивый, мало приспособленный к быту. Вечно его надували жильцы. Ежемесячно он платил участковому милиционеру неизвестно за что. Одалживал студентам деньги (без отдачи). Ходил в неправдоподобно заношенной шляпе, если бы сам не видел, не поверил бы, в тех местах, где шляпу берут рукой, она была с обеих сторон протерта до дыр и края отверстия лоснились. О шляпе Домбковского ходили легенды. В ненамного лучшем виде был и костюм. Рассказывали, что коллеги выхлопотали для П. Б. талон на приобретение костюма. Это было еще до отмены карточной системы, и такой талон давал право купить костюм по госцене. Однако П. Б. успел этот талон кому-то отдать. Трудными были для П. Б. выходные и праздничные дни. Университет был закрыт. Он ходил вокруг и, видно, не совсем понимал, почему его не пускают.
Кроме родного польского, читал лекции П. Б. еще на языке, который он считал русским. Это был жуткий язык. Не лучше, если не хуже, у него был украинский язык. Несмотря на это, его уважали и любили. С немцами сотрудничать он отказался. После освобождения Львова первым пришел в университет. Уважали его за демократизм и доброту, отсутствие намека на польский шовинизм, что было характерно для многих представителей старой профессуры. Это помнили его бывшие ученики еще по польскому времени.
Польский шовинизм был очень распространен, его подхватывали студенты. Рассказывали, что иногда вдруг объявлялся «День без жида». В такой день еврею лучше было близко не появляться около университета. Также бывали «Дни без украинца». Нарушение «дня» грозило побоями.
Демократизм и справедливость чувствовали и теперешние студенты. И запомнили его — крупноголового и почти безволосого, с глазами немного навыкате, перед текстом лекции или сияла яркая лампа, или горели свечи.
Случилось так, что с начала второго полугодия, с начала 1950 г. мне предложили читать курс истории государства и права СССР, т. е. по кафедре П. Б. Домбковского. Тут я проработал всего одно полугодие, а потом сам ушел, не чувствуя себя на своем месте, да и на это место не очень надеялся. Но с П. Б. познакомился ближе. Правда, делами кафедры он почти не занимался. Все организационные дела вершил доцент В. И. Калинович. Во второй половине 1950 г. П. Б. Домбковский умер.
Человеком другого склада был Дмитрий Леонидович Похилевич. Отец его умер, когда ему было два года. Очень высокий, он выглядел худощавым, хотя таковым, пожалуй, не был. Лицо удлиненное, одновременно как бы крестьянское и интеллигентное. Производил он впечатление мудрого, трезво стоящего на грешной земле человека.
Уроженец Киевского Полесья (1897 г.), первоначальное образование он получил в Коростышевской учительской семинарии. Юные годы его пришлись на революцию и гражданскую войну. В 1924 г. он окончил Киевский институт народного образования (университет).
Жизнь его немало бросала то вверх, то вниз, основательно помяла. Сначала он учительствовал в сельской местности. Рассказывал, как ехал на работу, часто соскакивал с подводы и бежал, пересчитывая стоги недавно убранного хлеба, поражался обильному урожаю на волынских землях.
Принимал активное участие в общественной жизни. Стал членом коммунистической партии. Занимал важные должности в ведомстве по руководству народным образованием и вузами. Рассказывал, между прочим, не без горечи, как был одно время членом украинской экспертной комиссии по отбору художественных ценностей для продажи их за рубеж. Индустриализация требовала валюты.
Первые свои ученые занятия Д. Л. посвятил революционным событиям на Черноморском флоте, издал учебник по истории Украины.
Но ожидал его обычный для интеллигенции путь. Очередной приступ борьбы против буржуазного национализма коснулся и его. Даром что Д. Л. из народа. Ему предъявили обвинение в... Собственно говоря, в чем именно, так ни он, ни другие не поняли.
Со странной формулировкой «заслуживает исключения из партии» с последующим пересмотром вопроса он фактически был исключен из партии. Следом через какое-то время — арест, Северный Урал. К счастью, еще не начался массовый террор. В начале своих лагерных хождений по мукам Д. Л. познакомился с более опытным заключенным. Тот посоветовал ему назваться бухгалтером. «Как, я же ничего в этом не смыслю!» — «Неважно. Грамотный? „Они" еще меньше смыслят». Совет бывалого человека, возможно, спас Д. Л. Работал Д. Л. на одном из лагпунктов. Кончился срок. Война застала Д. Л. на Урале. Работал в Свердловске в пединституте. Работал и на заводе токарем. Один ретивый журналист много позже с восторгом писал в университетской многотиражке, как ученый вносил свой вклад в оборону у рабочего станка.
Д. Л. усвоил ту истину, что как историку заниматься ему событиями революции и гражданской войны, свидетелем и участником которых он и сам был, ему не дадут. Да и многие годы он был оторван от Украины, а следовательно, и от архивных источников. И стал он изучать аграрные проблемы эпохи феодализма на землях бывшей Речи Посполитой. Многие источники по этой тематике были опубликованы еще дореволюционными учеными и были доступны, имелись в научных библиотеках. Так была написана и в сентябре 1942 г. защищена в Свердловске кандидатская диссертация.
Приходилось Д. Л. работать в вузах Свердловска, Горького, Арзамаса, Ярославля. С 1945 г. стал работать на Украине, во Львовском университете.
Была написана докторская диссертация. Но уверенности, что можно будет защищать докторскую человеку, некогда побывавшему в зеках, не было. И Д. Л. решился на довольно рискованный шаг. Лично обратился к Л. П. Берия и получил снисходительное соизволение защищать.
В 1951 г. в Ученом Совете Института истории АН СССР состоялась защита. Председательствовал акад. Б. Д. Греков, оппонентами были также академики С. Д. Сказкин и В. И. Пичета. Щекотливость положения Д. Л. Похи-левича была в том, что «глава советской исторической науки» Б. Д. Греков и известнейший медиевист С. Д. Сказкин в одном из кардинальных вопросов диссертации отстаивали диаметрально противоположные взгляды.
Крестьяне Белоруссии и Литвы в XVI—XVIII вв. — тема диссертации Д. Л. Похилевича. Это как раз период кардинальных изменений в аграрных отношениях, период создания барщинно-крепостнических фольварочных хозяйств. В чем причина и сущность перестройки феодальных отношений?
Сказкин считал, что развитие капитализма, рост городов, торговли в странах на запад от Эльбы вызвали усиленный спрос на хлеб восточ-ноевропейских стран. Сильный спрос вызвал к жизни товарные хозяйства, фольварки, основанные на крепостном труде. Греков развивал идею развития внутреннего рынка, городов, как первопричину возник-новения фольварочного барщинного хозяйства в восточноевропейском регионе.
Научная конфронтация разрасталась, втягивая новых и новых исследователей. Посередине оказалась диссертация Д. Л. Он полагал, что первоначальные феодально-барщинные отношения возникли под влиянием внутреннего рынка, но развитие получили в период расцвета внешнего рынка.
Немало такта и дипломатии пришлось проявить Д. Л. в этой ситуации. Но в конце концов защита прошла хорошо. Б. Д. Греков даже предлагал Д. Л. перейти на работу в Москву, в Институт истории. Соблазн был велик. Многое, но не все упиралось в квартиру. Во Львове у Д. Л. была великолепная квартира. В Москве временно предлагали подмосковную дачу, а квартиру через какое-то время. А у Д. Л. большая семья. Д. Л. остался во Львовском университете на Украине, но иногда вспоминал о предложении Грекова, особенно когда сталкивался с трудностями издательскими.
В период «первой оттепели» возник вопрос о партийности Д. Л. В ЦК Украины предложили поступить вновь. Почему? Ведь было уже всем ясно, что исключение произошло несправедливо. От Ю. Ю. Кондуфора, тогда зав. отделом в ЦК было передано: пусть подает заново. На партию не обижаются. А собственно, почему? Но подал и приняли вновь. В 1963 г. все же восстановили партстаж с 1923 года.
Таков был жизненный путь Д. Л. Похилевича, человека, который дважды был у меня оппонентом: по кандидатской и докторской диссертациям.
Свою первую диссертацию я защитил во Львовском университете, в октябре 1949 г. Этому сопутствовали некоторые характерные для времени осложнения. Работал над диссертацией я по многу часов в день. Приходил с работы, часок отдыхал и садился за кухонный стол — писал.
Первый урок научной работы преподал мне И. П. Кри-пякевич. Написал я один раздел и попросил И. П. прочитать. Ожидал похвал, поскольку работал с архивными источниками. И вот на свои написанные впервые в жизни научные страницы получил очень тактичный отзыв. И. П. похвалил то, что я работал с архивными материалами, преодолевая языковые и палеографические трудности, но объяснил: пересказывать источник — невелика заслуга. Надо все данные разных источников об одном селе, старостве собрать вместе и составить общую характеристику. Я вначале не совсем понял И. П. Мне казалось, что разорвав документ, потеряем его целостную картину. Опыта у меня никакого не было. Я очень благодарен И. П. за его хотя и краткие замечания, но пошедшие мне впрок.
Пошел к Д. Л. Похилевичу посоветоваться о плане работы. Д. Л. сидел за своим письменным столом и работал. На большом деревянном кресле лежал маленький коврик и резиновый пузырь. Д. Л. страдал многими хворями. Бывало, плохо себя чувствовал и лежал. Но если на следующий день чувствовал себя прилично, то уже сидел за своим рабочим столом.
Посмотрел он мой обширный план и воскликнул: «Да это же план больше чем на докторскую диссертацию!» И он был прав. Конечно, я внял его совету. В разговоре с ним я попросил разрешения зайти к нему еще раз. Он согласился и со своей трезвой рассудительностью сказал, что в научных учреждениях существует практика прикреплять своих сотрудников к специалистам, за что последним назначается определенное вознаграждение. Увы, это был не тот случай.
В нашем Филиале ЦГИА МВД УССР я и заикнуться не смел об этом. Ф. Т. Политкин, которому я все рассказал об этом разговоре, только улыбнулся. И не смел я больше ходить к Д. Л. Только когда стал сам работать в университете, неоднократно встречался с Д. Л. как коллега.
Материально жилось мне очень тяжело. Я все время искал любую возможность, чтобы как-то подработать денег. Однажды подвернулся случай прочитать в школе милиции курс логики. Взялся, хотя в мое время логику в школе не преподавали. Сам готовился и тут же читал «свои» лекции. Но в школе надо было не только читать, но и проводить практические занятия, присутствовать в классе во время так называемой обязательной самоподготовки. Это требовало собранности для ответов на вопросы, пояснения. Мне, впервые вступившему на зыбкую почву логики, это было трудно. Хуже было, когда начальник цикла (что-то вроде кафедры) Циков, бывший ранее сотрудник архива, который меня и рекомендовал в школу милиции, предложил мне прочитать несколько лекций по психологии. Тут было совсем тяжко. Цикову казалось, что если я могу вести логику, то смогу и психологию.
Между тем диссертация была уже наполовину готова. А школа милиции требовала много времени. Мне так хотелось закончить диссертацию! Когда только мог, оставался в архиве допоздна. В выходные, и не только в выходные, брал ключи от хранилища актовых книг в том же помещении библиотеки и галереи монастыря отцов бернардинцев, куда они были помещены в конце XVIII в. и где хранятся и сейчас с торжественной надписью над входом «5ос1е1а8 запсШе Аппае» (уж не потому ли мою дочь зовут Анна? Но это, скорее, романтическая позднейшая версия).
Хранилище не отапливалось. Летом надевал на здоровую ногу огромный валенок сторожа прямо на туфель, пододвигал к нужному стеллажу небольшой столик, садился и, пока не замерзал, выявлял и копировал нужные тексты. На это уходили многие часы и дни. Никаких микрофильмов, тем более ксерокопий и в помине не было. В холодное время сидеть в хранилище было немыслимо. Приходилось по одной-две книги переносить в рабочую комнату, которая отапливалась печью и где был постелен деревянный пол, и сидеть там. На это уходило много времени. Все же в смысле затраты времени это была значительно меньшая трата времени, чем официальная выписка документов в читальный зал. То же и с библиотекой, хотя приходилось все же ходить в Научную библиотеку университета или в библиотеку АН УССР.
Я как-то подсчитал, что чистого времени на написание диссертации, т. е. не считая своих подработок вроде школы милиции, я потратил примерно семь месяцев. Календарных, конечно, больше. Я забыл, что такое кино или концерт. Очень напряженно работал.
Где-то в конце 1948-го или начале 1949 года работа над диссертацией была закончена. Предстояло обсуждение на Научном совете, который существовал при Архивном отделе УМВД УССР и объединял научных сотрудников Филиала ЦГИА в г. Львове, Облгосархива. Председателем Совета был начальник Архивного отдела Андрей Демидович Ярошенко. Недавно защитился в Ленинграде М. В. Горн. Это можно было понять. Он местный, хорошо знал языки. Ярошенко работал над диссертацией: «Борьба трудящихся западноукраинских земель за социальное и национальное освобождение» или что-то в этом роде. Подобных тем много готовилось. Ему помогали, подбирали, переводили документы. Он же был начальник. Мечтательно мне говорил: «Горн защитил. Скоро я защищу. Потом вы».
Он не был дураком или человеком без способностей. Но когда я, как бы нарушив субординацию, раньше его подал диссертацию, тут он был задет за живое. Правда, через несколько лет он защитился, а потом стал доктором наук, но тогда был явно задет.
А может быть, этого объяснения мало? Время было лихое. Только разгорался пожар борьбы. На сей раз борьбы против безродного космополитизма. И капитан Ярошенко свернул на этот путь. (В те годы в архивной системе было много штатских офицеров. Архивы были в ведении МВД. Кого выдворяли из «органов» на тихое местечко, кто сам устраивался, уйдя из армии.)
На заседание Совета в Филиал ЦГИА пришли проф. И. П. Крипякевич, доцент Д. Л. Похилевич и А. А. Лозинский, только что окончивший аспирантуру Ленинградского университета и еще не защитивший. Они обещали выступить по моей диссертации. Первым выступил И. П. Он очень высоко оценил диссертацию. По-моему, даже переоценил. Сказал, что соискатель протаптывает свою тропинку в науке об аграрных отношениях на изучаемой территории, причем «топчет свою тропинку умелыми ногами». Это, конечно, лестно. В советской, особенно украинской историографии, в основном, еще господствовали методы примеров. Я же все построил на статистическом анализе. Но первым я не был. В европейской историографии уже начал внедряться статистический метод. В частности, его широко применял польский исследователь Ян Рутковский в работах 20—30-х годов, которые мне очень нравились. В отношении «своей» территории я, кажется, действительно одним из первых в нашей литературе применил статистический метод при анализе архивных материалов.
Очень хорошо отозвался о диссертации Д. Л. Похилевич.
Неожиданно заговорил А. Д. Ярошенко. Длинно и довольно путанно говорил об остроте современного положения, о происках космополитов и т. д., т. е. повторял газетные передовицы. Все недоумевали, особенно я. Не понимал, какое все это имеет отношение ко мне и моей диссертации. Оказалось, что имеет. В диссертации больше трехсот страниц. Много ссылок на буржуазных и' националистических историков. Даже на А, Яблоновского, этого польского шовиниста, на М. Грушевского. А вот на все триста страниц только четыре или шесть цитат из трудов К. Маркса, Ф. Энгельса, В. И. Ленина, И. В. Сталина. Марксистская работа не может быть без опоры на классиков марксизма-ленинизма. И т. д., целая тирада про марксистскую идеологию, про низкопоклонство перед иностранцами, разоблачение идеологии космополитизма. В заключение своего выступления А. Д. Ярошенко потребовал, чтобы Совет не рекомендовал диссертацию к защите.
Я был ошарашен. Было больно смотреть на И. П. Крипякевича. Он был подавлен. Не успел выйти из опалы, полосы проработок. Что же, все снова?
Выступили с возражениями А. Д. Ярошенко М. В. Горн, Д. Л. Похилевич, И. П. Крипякевич. Хотя об их оценках моей диссертации Ярошенко не заикался. Они подтвердили свои рекомендации диссертации к защите. В своем выступлении я подчеркнул, что идейность работы определяется не количеством цитат и ссылок. Да за один вечер я могу напичкать работу цитатами, но от этого ничего не изменится, ибо идеологическая направленность работы определяется ее содержанием, а не числом цитат. Что же касается цитат из Яблоновского, то А. Д. не принял во внимание, что цитировал я его как раз с целью критики его взглядов.
В конце заседания Совет решил рекомендовать работу к защите. С этим согласился и А. Д. Мирно расстались.
Но тут пошел новый поворот дела. Когда на другой день я зашел в кабинет А. Д. Ярошенко, он заявил, что выписки из положительного решения Совета он мне не даст. Ночью, мол, подумал, как я мог так выразиться: напичкать работу цитатами из классиков марксизма-ленинизма. «Напичкать!» Я рассвирепел. Двинулся к нему со словами: «Как это ты, скотина, не дашь выписку из протокола? Было же решение Совета, за которое, кстати и ты, скотина, голосовал!» А. Д. явно перетрухнул. На «ты» мы с ним никогда не были. Об инвалидах была слава, что они чуть что могут и костылем ударить. И тут этот инвалид с палкой в руках двинулся к нему. Несмотря на всю свою ярость, у меня и в мыслях не могло быть пускать в ход палку. Язык — да, но не палку же!
А. Д., бормоча: «Завтра, завтра будет выписка», — поспешно вышел из кабинета.
На другой или третий день вызывает меня к себе зам. начальника УМВД по кадрам подполковник (или уже полковник) Карпенко. В приемной уже сидели А. Д. Яро-шенко и Ф. Т. Политкин. В кабинете Карпенко зачитал большое заявление (на 6 рукописных страницах), написанное А. Д. В заявлении-жалобе на меня описывались недостатки моей диссертации и делался вывод, что она порочна, что поведение мое неправильное, причем процитировано, как я его обругал скотиной и т. д. Зам. начальника УМВД УССР сказал, что политические обвинения А. Д. необоснованы, но что мое поведение неправильно, не отвечает нормам офицерской чести (это я-то офицер!) и т. д. Необходимо мне это осознать. Пожмите друг другу руки. Надо примириться. Я согласился, что все это нехорошо и мое поведение неправильно, я сожалею и «не буду никогда называть А. Д. скотиной». Пожали руки. И тут подполковник скромно сказал, что по профессии он историк. И хотя не специалист по данной тематике, но все же сумеет увидеть немарксистские заявления. И если я не возражаю (!), может быть, дам ему текст диссертации на день-два. На этом все закончилось. Работу мою Карпенко, возможно, просматривал. Никаких замечаний, в сущности, не было.
А висел я на волоске. Кампания по борьбе с космополитизмом только разворачивалась. Ярошенко поспешил. Еще мало кто понимал, во что выльется кампания. Так или иначе, Карпенко меня прямо-таки спас. Очень просто из меня было сделать космополита с соответствующими жуткими последствиями. В который раз я удержался на самом краю пропасти под названием ГУЛаг. Во всяком случае, я очень благодарен Карпенко. В то время я не отдавал себе отчета во всей драматичности момента для меня.
В конце концов в октябре 1949 г. диссертацию я защитил во Львовском университете. А. Д. Ярошенко вскоре переехал в Киев и стал работать в Институте истории партии при ЦК КП Украины.
Защита диссертации проходила в Совете исторического факультета. Принята была хорошо, единогласно. В Большом (университетском) Совете, который утверждал решение факультетского Совета, диссертация также прошла хорошо, но все же шесть человек проголосовали против. Поскольку историки проголосовали единогласно, следовательно, шестеро из числа физиков или геологов проголосовали против. Почему?
Устроить банкет у меня не было никакой возможности. Мои коллеги-архивисты вскладчину организовали в архиве — в рабочей комнате — более чем скромный прием: бутерброды, неизменный винегрет, водка. Подарили мне великолепное издание однотомник Пушкина. Я и сейчас его берегу.
Пришел И. П. Крипякевич. Кроме водки, никакой выпивки не было. Робко спросил я И. П., выпьет ли он водки? Он пробормотал, конечно, что же я, не человек, не казак?
Запомнился тост, с которым выступил И. П.
— Сегодня в наш цех историков мы принимаем нового братчика...
предательство
Защита диссертации, как я надеялся (и как, вроде бы, получилось), несколько улучшит мое материальное положение. А было оно, положение, совсем неважнецким. Должностной оклад автоматически вырос за степень рублей на пятнадцать. Еле-еле сводил, а то и не сводил концы с концами, вечно занимал перед зарплатой. В день защиты диссертации встретил я коллегу по облгосархиву С. К. Смоляра. Я был в очень мрачном настроении. Был просто голоден, ибо вышел из дома, где было пусто, даже и хлеба не было. Не знаю, как об этом догадался С. К. Смо-ляр, как узнал? Я ему очень благодарен. Без слов он затащил меня в какое-то кафе и заказал еду.
В ноябре 1949 г. мне удалось устроиться преподавателем политэкономии на кафедре основ марксизма-ленинизма Львовского пединститута, которой заведовал доцент А. Н. Савчук. В студенческие годы я любил политэкономию. Но на уровне студента. Пришлось учиться на ходу. Вел я практические, точнее, семинарские занятия, а на заочном отделении читал курс политэкономии капитализма на всех факультетах. В то же время я оставался научным сотрудником Филиала ЦГИА.
На кафедре кроме А. Н. Савчука и меня не было ни одного преподавателя с ученой степенью или званием. Прекрасным лектором был А. Н. Савчук. Когда-то в молодости этот русский человек (видимо из украинцев) якобы был эсером. Каким-то чудом уцелел в годы террора. Но закалка лектора и пропагандиста осталась. Иногда он любил пококетничать. Начиная свои лекции, он обращался к аудитории с просьбой не верить ему на слово, а сначала выслушать или даже потребовать доказательства. И только тогда принимать его высказывания. Проделывал это несколько картинно.
Кафедра, на которой я стал работать, была большая. Большинство составляли преподаватели истории партии, двое-трое преподавали философию, двое, в т. ч. А. Н. Савчук и я, — политэкономию. Заведовала кабинетом кафедры Олифанова, работящая и толковая женщина. Приблизительно членов кафедры можно было поделить на две возрастные группы. Старшая — Савчук, Россихин, Шумович и др. Это были члены партии (впрочем, кроме меня на этой кафедре все были членами партии), сохранявшие верность партийным идеалам или, по крайней мере, ни в чем не проявляющим никаких сомнений. Во Львове постоянно остро стоял вопрос борьбы с национализмом, а в последнее время добавилась травля «космополитов». Кто такие космополиты, в основном, уже было ясно. Это евреи, занимающие хоть какие-нибудь должности. Но использовали борьбу с космополитизмом и в групповых, и в личных склоках. Помню, во «Львовской правде» целая полоса была озаглавлена «Космополит Пархоменко». Этот «космополит» вскоре переехал в Москву и стал достаточно известным литературоведом. С ним я не был знаком. Недоумевал, чем он заслужил столь опасное звание. Старшие члены кафедры, почти все — украинцы, активно повторяли идею о «старшем брате» — русском народе, верность которому являлась критерием интернационализма. Если даже принять тезис о Киевской Руси и древнерусской народности как колыбели трех братских народов — русском, украинском, белорусском, то оставалось непонятным, почему именно русский народ был старшим братом? Большим, многочисленнейшим, но почему старшим? Это надо было принимать как данность, аксиому.
«Старики» антисемитизм как идеологию не разделяли. Они формировались еще в довоенный период. А тогда, в основном, этого не было. Во многих мемуарах теперь можно прочитать, что Сталин был всегда антисемитом. Об этом пишет его дочь Светлана. Думается, тут имеет место логическая ошибка, подмена понятий, в частности — временных. Сталин 20-х—30-х годов и Сталин послевоенный — разные личности. Не думаю, что до революции, в 20-х—30-х гг. Сталин был убежденным антисемитом. Разве что на бытовом уровне. В 40-х—50-х гг. — другое дело. В пользу такого предположения свидетельствуют многие евреи, близкие ему по работе люди, которым он доверял и сам приближал к себе. И не в личной преданности дело. Что значила для Сталина верная служба? Даже в теоретическом плане высказывания Сталина об антисемитизме, как каннибализме XX в., несмотря на весь сталинский иезуитизм и цинизм, все-таки из чего-то вырастали. Иначе говоря, ошибка многих авторов, пишущих о Сталине, заключается в том, что они его рассматривают в статике. А он, как и все люди, менялся.
До революции Сталин, человек достаточно невежественный, но беспредельно тщеславный, так и не сумевший никогда отделаться от сильного грузинского акцента, не раз, конечно, чувствовал себя униженным и оскорбленным в среде высокообразованных людей. Отсюда его воинственный в тот период антишовинизм.
Кроме того, нельзя упускать из виду вздорность, переменчивость Сталина, его любовь загонять людей в тупик. Очевидцы рассказывают, что на одном идеологическом совещании где-то в начале 50-х годов, Сталин, долго молча сидевший в президиуме, неожиданно перебил очередного расходившегося оратора словами: «Товарищ К, это уже похоже на антисемитизм». А ведь все совещание шло в духе разжигания идеологической борьбы против... империализма, космополитизма и др. «измов» и ни для кого не было секретом, что это — антисемитизм.
В начале 50-х годов культ Сталина превратился почти в религиозный. Труды Сталина «Экономические проблемы социализма в СССР» и «Марксизм и вопросы языкознания» вначале были отпечатаны отдельными брошюрками и разосланы по обкомам партии. Их давали проработать на идеологические кафедры как материалы строгой отчетности с последующим возвратом в обком. Сидим на кафедре, вслух читаем сталинский труд. В конце один коллега воскликнул: «Вот-вот! Это все — высшая похвала идеологическим работникам. Больше ничего не надо. Это все!» Лицо пылает, в глазах религиозный экстаз, восторг. Хороший человек он был. А вот надо же!
Не буду крепок задним умом. Конечно, тогда и я немало заблуждался относительно Сталина, не знал и не мог знать, насколько король гол. Глядя на священный восторг и трепет коллеги, и не только его, я невольно вспомнил огромную картину Иванова «Явление мессии народу». Бывая в Третьяковке, я всегда стоял у этой картины. Меня поражал на полотне беззубый, жалкий раб, его горящие восторгом, счастьем глаза, устремленные на Христа! (Кстати, такой же восторг и счастье пытался изобразить на лицах «простых людей» Лактионов в своей картине «Они видели Сталина»!) Этот человек отнюдь не был дураком, так же как и другие.
Молодая часть кафедры — это люди, которые формировались в 40-х годах. Они не были подвержены чрезмерной восторженности. Это уже прагматики. Их идеал — карьера, успех. А идеология — правильная. Где надо — правоверная, где не очень строго надо — до умеренного скептицизма, «чего изволите». Е. М. К-ко как-то позже, после разгрома так называемой антипартийной группы Молотова, Маленкова, Кагановича в 1957 г. был очень доволен тем, что нашел архивные данные о деятельности Л. М. Кагановича в 20-х гг. на Украине, когда громили коммунистов Западной Украины. Как эти материалы укладывались в докторскую диссертацию, над которой он работал! То-то радость пнуть свергнутого. Конечно, Кагановича не любили, и было за что не любить этого полуграмотного жестокого хама. Но ведь совсем недавно Каганович неожиданно был назначен («избран») первым секретарем ЦК Компарии Украины. С каким пиететом тогда говорили о нем. Олифанова, в частности, ее муж видел в обкоме анкетные данные Кагановича. Подумать только, он окончил всего несколько классов школы! Умнейший человек, такой способный. Первый секретарь ЦК Компартии Украины! .(Значит, умный!)
На кафедре вместе со мной работал мой ровесник Лебедь Игорь Михайлович. Он преподавал философию. Мы очень скоро сдружились. Человек он интересный, хорошо знал литературу, импровизировал — на ходу рифмовал на заданные сюжеты, был хорошим лектором и любил это дело, по крайней мере, любил писать и совершенствовать тексты своих лекций, о чем сам говорил. Очень часто мы шли из института вместе, заходили в какую-нибудь забегаловку выпить по кружке пива. Его, возможно, несколько смущало то, что я был кандидатом наук, а он еще нет. Любил пошутить: «Оттого, что ты защитил кандидатскую, ты стал умнее?» От этого веяло какой-то ущербностью, даже какой-то обидой и завистью. Мне это было непонятно. Игорь (по паспорту — Гарк, такова была странная фантазия его родителей) был человеком несомненно способным, я бы даже сказал, ярким, блестящим. При желании он мог легко стать человеком с ученой степенью. Он действительно через несколько лет стал кандидатом, а затем и доктором философских наук.
Меня удивило, что к нему многие относились настороженно, недолюбливали, хотя он остроумен, весельчак в обществе, умел блеснуть образованностью. Может быть, именно это и было причиной? Коллеги, студенты ощущали скрытые нотки высокомерия, превосходства в его речах. Я это просто игнорировал, не обращал никакого внимания на его шуточки по моему адресу. Я и сам любил подтрунивать над своими слабостями или промахами, считал это естественным. Многие этого Игорю не прощали.
Мы были друзьями. Не раз он ночевал у нас дома. Как-то я рассказал ему свою тайну, которая меня постоянно мучила, тайну о своих репрессированных родителях. Кроме главного, меня беспокоило и то, что приходилось скрывать, умалчивать об этом обстоятельстве, умалчивать и в документах отдела кадров МВД, отчего постоянно жило во мне чувство ненадежности, непрочности на работе, хотя должность моя была более чем скромной. Поделился я всем этим со своим близким другом.
Как-то году в 1950-м или 1951-м на кафедру пришла бумага: кандидатов наук представить к званию доцентов. Кандидатов на кафедре было два: зав. кафедрой Рутенко, сменивший к этому времени Савчука, и я. Обсуждали этот вопрос на заседании. Предложили представить Рутенко и меня. Были сказаны приличествующие случаю положительные слова о нас. Неожиданно, как взрыв, прозвучал вопрос Лебедя: «Юрий Миронович, мы все преподаем дисциплины партийные, почему ты не поступаешь в партию?» Ничего не оставалось, как прямо сказать, что в 1937 г. родители были арестованы органами ГПУ. Отец осужден на 10 лет без права переписки и не вернулся, а мать отбыла срок — 5 лет и сейчас живет со мной.
Это был шок. После мучительной паузы И. Ф. Рос-сихин, Матюшенко П. П. и еще кто-то заговорили разом, какое, мол, сейчас это имеет значение, и речь сейчас идет об ученом звании. Тут же предлагали дать рекомендацию в партию. Заседание как-то незаметно (для меня?) окончилось, рекомендовали представить к званию доцента Рутенко, а мою кандидатуру, пока не решится вопрос о партийности, отложить.
Ошеломленный, я никак не мог понять, что произошло черное предательство. Просто не в состоянии был понять причин поступка Лебедя, ни... вообще ничего не мог понять. Домой мы шли с Лебедем вместе, по дороге зашли выпили по кружке пива.
На другой день всем стало известно происшествие на кафедре. Мне советовали подать заявление в партию. Свою рекомендацию предложил Россихин, Парахина, бывшая в то время секретарем институтской парторганизации, Стрельников А. И. и Черных А. Г., еще кто-то, хотя достаточно трех рекомендаций. Кстати, Александр Иванович Стрельников мне однажды сказал, что в каком-то журнале есть статья, где хорошо говорится о моем дядьке Ибрагимове. А. И. служил одно время в Туркестанском военном округе и знал дядьку. Кстати, откуда он знал, что Ибрагимов Б. Н. «в девичестве» Гроссман Абрам Борисович?
То, что я пишу тут, с точки зрения сегодняшнего дня, пустяки. Но кто помнит те времена, знает, что надо было иметь немало смелости, чтобы поручиться за сомнительного по происхождению человека.
На общеинститутском партсобрании приняли меня в партию. Только один человек, пенсионер, прикрепленный к нашей парторганизации, ни я его, ни он меня прежде никогда не знал, проголосовал против. Дело пошло в райком.
Предварительная беседа в райкоме прошла хорошо, даже доброжелательно. Предупредили, что предстоит собеседование с секретарем тов. Жеребиловой. Когда я снова пришел в райком, Жеребилова долго мне выговаривала за мою дерзость. «Как вы смеете так себя вести, в таком тоне разговаривать с райкомом?!» Я не понимал, о чем она говорит. Я вообще не разговаривал ни с кем из райкома. Но она меня не слушала, вся являя полное возмущение. Подробно расспрашивала об отце. Где, когда был арестован. Ничего умнее, как запросить парторганизацию завода «Ленинская кузница» — последнее место работы отца, спросить о нем, не придумали. И получили ответ: со слов старых рабочих Гроссман М. Б. действительно был директором завода. Точно об этом запрашивали.
И вот заседает бюро райкома. Довольно долго, подробно расспрашивали меня буквально обо всем. Без меня совещались. Вердикт был таков: ничем себя не проявил. В приеме отказать.
Позже, у меня дома, Игорь со смехом рассказывает, что некоторое время назад звонила из райкома Жере-билова и попросила к телефону Гроссмана. Я, мол, в шутку сказал, что это я. Зайдите ко мне в такое-то время. Я говорю, что если у меня будет время, я тогда зайду, не будет, так зайду как-нибудь потом.
Так вот откуда такой холодно-враждебный прием у Жеребиловой! Не исключено, что это было последним аргументом против меня.
На кафедре Олифанова предлагала мне устроить встречу с одним высокопоставленным работником ЦК КПУ, который должен был приехать. Я тянул и так и не пошел.
Вскоре предстояла аттестация всех членов кафедр общественных наук в горкоме партии. И там, понятно, меня уже не утвердили. За этим последовало увольнение из института.
Первым секретарем Львовского горкома КПСС был Ф. Т. Коваль. Записался на прием к нему. Человек он в партийной иерархии был очень влиятельный. Небольшого роста, с резкими неприятными чертами лица.
Называли его за глаза Квазимодо. До этого я ходил в обком в отдел науки и вузов, которым заведовал И. Черныш.
Оставил предварительно у него свое заявление с просьбой направить меня на работу в вуз как кандидата исторических наук (таковых во Львове было человек 8—9, главным образом, историков партии, вылупившихся из инкубатора, как ехидно называли Институт повышения квалификации преподавателей общественных наук). Один из таких выпускников с восторгом рассказывал, как готовят в этом институте кандидатов. Прикрепляют руководителя. Тот подробно говорит о каждой главе, какая должна быть. Читает черновик. Затем переработанный читает снова. И снова переделывает, утверждает и т. д. Нельзя не написать. А какая там, в диссертациях, наука, видно из названий: «Пресса Бродовского района в борьбе за...» коллективизацию или повышение продуктивности животноводства, или развертывание массово-политической работы на селе и т. д.
Так, захожу я в обком к И. Чернышу узнать, как там с моим заявлением. Я не мог остаться без работы. Год на дворе стоял 1952. Разгул борьбы против космополитизма, национализма, борьбы за построение коммунистического общества и т. д. — борьбы, борьбы против, борьбы за... Особенно мрачно было положение евреев.
И. Черныш принял меня и стал объяснять, что с работой в вузе сейчас трудно, нет вакансий. «У нас даже кандидаты наук ходят без работы, ждут, когда появится возможность». Я тихо напомнил, что тоже являюсь кандидатом, мое заявление, которое лежало на столе у Черныша, начиналось со слов: «От кандидата исторических наук». Видимо, мое заявление просто не было прочитано. После краткого бесплодного разговора меня отфутболили в горком партии.
И вот я в прекрасном здании бывшей хлебной биржи, где разместился горком, в самом престижном районе города. Принял меня Ф. Т. Коваль с некоторым раздражением. Поговорили. Зайдите через несколько дней. Зашел через несколько дней. Потом еще через несколько дней. В конце концов Ф. Т. Коваль бросил мне раздраженно: «А чего вы от нас хотите, чего вы к нам ходите?» Мне очень было нужно получить работу. И стал я говорить: «А к кому же мне идти?!» Даже немного голос повысил. Мне дали защитить и я должен работать по своей квалификации. Моя настойчивость стала злить Коваля. И вдруг он говорит: «Вот вы живете с матерью, а ведь она не имеет права жить во Львове, породе режимном». Это был подлый удар ниже пояса. И как он узнал, что мать побывала в лагерях и что это имеет последствия, ее нельзя прописать во Львове. Она и жила непрописанной, этот опасный потенциальный враг, старая женщина. Что же, мне ее выгнать из дому? Даже Ф. Т. Коваль невольно внутренне смутился. Поспешил закончить разговор. . «Хорошо, хорошо. Вы будете работать в вузе». И при этом отправил к Добродомову, одному из работников аппарата горкома.
И началось хождение к Добродомову. Много раз я был у него. В конце концов он направил меня во Львовский горный техникум читать историю СССР и обществоведение. Техникум это не вуз, как обещал Ф. Т. Коваль. Условия тут были много хуже. Но нужно было срочно идти на работу. Кстати, директор горного техникума Форостецкий, секретарь парторганизации А. И. Куракин не очень хотели принять меня. Они мне позже говорили, что боялись кандидата наук, будет капризничать, воображать.
Форостецкий как-то приехал из Киева из Министерства угольной промышленности и рассказывает: много ответственных работников министерства, и в Москве тоже, арестовано, уволено с работы, большая сеть. Это все евреи, целый заговор. Форостецкий, бывший шахтер, говорил без всяких идеологических фокусов. Трудно было быть при этих разговорах. Относились ко мне лично хорошо. Но что из того? Так же трудно было слушать разговоры о врачах-евреях, которые там-то и там-то отравили бочку с квасом и т. п. небылицы.
Но черное дело было сделано. Люди боялись ходить к врачам-евреям. Подогревались вполне определенные настроения. Моя старая институтская приятельница Лена Швецова рассказывала: ежедневно на работу в Москве она ездила на ул. Б. Пироговскую. Почти всегда в троллейбусе заводились разговоры о врачах-отравителях, о еврейских кознях. А вот после смерти Сталина и освобождения арестованных врачей — убийц в белых халатах, все подобные разговоры в транспорте внезапно прекратились. Хорошо все было организовано.
Два учебных года — 1951/1952 и 1952/1953 я проработал в техникуме. По совместительству оставался в ЦГИА УССР. Было трудно.
С И. М. Лебедем дела у нас пошли врозь. Первое время как бы по инерции мы изредка встречались. Знакомые удивлялись. Анна Григорьевна Черных остановила меня в коридоре на истфаке и со своей грубоватой прямотой и, пожалуй, презрением, говорит: «Ты еще встречаешься с Лебедем? Ты совсем дурак?» Жена в таком же духе мне не раз говорила и в конце концов отвадила И. М. Лебедя от дома.
История предательства Лебедя долго кругами расходилась по Львову среди преподавателей. Многие меня спрашивали, правда ли... Да, правда, отвечал я.
Спустя несколько лет И. М. Лебедь неожиданно пришел к нам домой. Хотел объясниться. «Неужели ты думаешь, — говорил он, — что я нарочно тогда на кафедре задал тот дурацкий вопрос о твоей партийности, когда ты зачем-то рассказал о своих родителях? Зачем мне это было нужно?» — «Не знаю, — отвечал я. — А зачем ты восстановил против меня Жеребилову, когда по телефону обманул ее?» — «Это же была шутка!» Разговор тягостный, ничем не кончился, да и не мог кончиться. Холодно расстались.
Прошли годы. В 1990 году случайно мы встретились с И. М. Лебедем в сберкассе. Состоялся короткий диалог в стиле неожиданных концовок рассказов О'Генри. Как всегда, Игорь острил, говорил, что он дешевый профессор. Хотя он и доктор наук, но звание профессора не получил, что существенно отражалось на его зарплате (возможно, причиной было то преступление, убийство, совершенное его сыном. Я думаю, немалую роль сыграло высокомерие, которое коллеги не могли простить Лебедю). И вдруг Игорь говорит — он тоже (!) из пострадавших; его отец, член первого советского правительства Украины, был расстрелян при Сталине.
Я оторопел! Значит, когда разыгралась драматическая сцена на кафедре в пединституте, он был в таком же положении, что и я! Как же он стал членом партии? Имея за своей спиной все то же, что и я, он «нечаянно» гробил меня! Воистину, шекспировская коллизия. Неисповедимы пути Господни!
Итак, в вузе мне работать не дали. Даже, похоже, удивлялись, почему это я претендую на педагогическую работу (мне кажется, она у меня шла неплохо). Ну и заработать надо было. И я заметался. Искал, брался за любую доступную мне работу. Так, во Львове на консультпункте Киевского филиала Харьковского гос. института культуры (тогда он назывался Библиотечным институтом) я читал лекции по всеобщей истории — от древнейших времен до «эпохи империализма». В пединституте на истфаке работал Г. И. Кулик, доцент. Он переехал в Нежин проректором тамошнего пединститута. Написал ему. Откликнулся быстро и тепло. Не сомневался он, что мы будем вместе работать, коль я согласен на переезд в Нежин. Через некоторое время Г. И. Кулик смущенно написал мне, что приехал ректор и у него другие планы. Это был первый удар. А потом пошло и пошло.
Две толстых папки с письмами и ответами. Я их храню. Это материал для небольшого социологического исследования. Тщательно просматривал «Учительскую газету», на последней странице которой систематически печатались объявления разных вузов о конкурсах на вакантные должности преподавателей. Таких объявлений было очень много. Открывались или восстанавливались пединституты, учительские институты. И всюду требовались преподаватели. Обращал внимание я лишь на те объявления о конкурсах, где обещали предоставить квартиру.
В десятки адресов рассылал я свои заявления с соответствующими анкетами, копиями дипломов, характеристиками. Во многих случаях не получал вообще никаких ответов. Во многих случаях мне возвращали мои бумаги без сопроводительного письма, иногда с письмом, извещавшим, что я не прошел по конкурсу. Я уже упоминал, что в самом начале 50-х годов ученая степень кандидата наук была редкостью, особенно в не самых больших городах СССР.
По своей привычке архивиста и историка, я многие пакеты переписки по поводу участия в конкурсах на замещение вакантных должностей хранил. Очень сожалею, что, наверное, столько же не сохранил. Просто хранить негде было. В Москву, Ленинград, Киев я, конечно, не писал. Впрочем, не совсем так: раза два я обращался в Министерство высшего и среднего специального образования или в Министерство народного образования (в их ведении находились педвузы), откуда получал ответ, что комплектование вузов кадрами осуществляется только на конкурсной основе самим вузом, куда и следует обращаться. Я писал в десятки вузов, помещавших объявления о конкурсах. Ответ всегда был один.
Поразительное единообразие. Сколько разных вузов, разные ректоры, и при этом какое дружное единомыслие! Можно было бы предположить наличие единого дирижера. И он, конечно, есть. Это руководящая головка ЦК КПСС. Ключи к раскрытию этой и многих других тайн лежат в партийных архивах, прежде всего в Центральном партийном архиве НМЛ при ЦК КПСС. Известно, что в партархивах имеется несколько уровней допуска (вернее, недопуска) ученых к документам. Более того, просочились в прессе, телевидении сведения о том, что любая компрометирующая информация, касающаяся членов Политбюро ЦК КПСС, подлежит немедленному уничтожению, хранить такую информацию категорически запрещено. Несмотря на всесилие, всевластие наших «вождей», они старались оставлять меньше следов своей злой деятельности. Ибо это опасно, если не из соображений «конечных расчетов», вроде «румынского варианта», то из соображений карьеристских, междуусобной борьбы в руководстве. Можно не разделять многих положений, но формально вменять в вину «антимарксистские» указания, «нарушения» демократии и т. п., можно. Поэтому нельзя оставлять «следов». На этом, в сущности, возникло метко названное «телефонное» право. Но, я бы сказал, кроме телефонного права образовалось и беспроволочное право, этот высший этап однопартийной «демократии». Я, конечно, не знаю, но думаю, что никаких письменных указаний не принимать на более или менее руководящие должности лиц еврейской национальности, как теперь стараются деликатно выражаться, не давали. Нужды в этом нет. Весь строй пропагандистской работы, жизненная практика достаточно ясно обо всем говорят.
Историкам давно известно, что источники, в том числе «доверительные», внутренние документы, архивные материалы надо уметь читать. А для этого без глубокого знания делопроизводства, структуры органов власти и управления, их соотношения с партийными структурами, понимания ментальности бюрократии всех уровней ничего достичь нельзя. Источниковедение советской эпохи надо строить заново.
Конечно, такой глобальный вывод на основе довольно частного материала кажется слишком смелым. Но без изучения такой комплексной вспомогательной исторической дисциплины, как «беспроволочное право», понять советскую эпоху нельзя.
Выработалась циничная условная терминология. Подводя итоги набора студентов, довольно говорят: «Хорошо поработали». И статистику сделали правильную. Подавляющее большинство поступило украинцев, что, конечно, понятно. Есть и русские и несколько человек «прочих» из других республик. Все благопристойно. Ничего предосудительного в указаниях к этой статистике нет.
Нет, не думайте, что все украинцы поступают на равных основаниях. Если абитуриент родился в Сибири или на Дальнем Востоке, то бывший ректор Н. Г. Максимович все сделает для того, чтобы этот абитуриент не поступил. Почему? Значит, его родители были высланы на восток страны, где и родились будущие абитуриенты. То же относилось к детям священнослужителей и прочих неблагонадежных. Опять-таки, таких письменных указаний никто не давал, как я полагаю. Но «беспроволочное право» работало без промаха. Это относилось и к абитуриентам-евреям.
Н. Г. Максимович не раз подвергался критике за «засоренность» кадров. Он это хорошо знал. И знал, что проистекает из непонятливости. Сколько преподавателей без объяснения причин были изгнаны из университета.
Первая часть, ранее называвшаяся спецчастью, работала исправно. Ректор нередко мог достаточно бесцеремонно обращаться с профессорами, деканами. Но никогда с «Василием Михайловичем», возглавлявшим эту часть.
Так что хорошо проведенный набор студентов, хорошая статистика не сама собой получалась. Почему-то это называлось конкурсным набором.
Как сказал один коллега, статистику делают люди.
Разве все это было секретом для абитуриентов и их родителей? Идут по коридору девочки-абитуриентки и беззлобно обсуждают свои шансы на поступление: «Нас в группе осталось семь человек, а набор — пять. Ну, Надя не поступит, она еврейка...» Ни злобы, ни осуждения. Это объективная обстановка.
Проректор Юрженко, просматривая личные дела абитуриентов-заочников, как-то с брезгливой усмешкой спросил: «Вам очень нужна эта Циммерман?» Кстати, «эта Циммерман» отлично сдавала и потом училась. Как это недоглядели на предыдущих этапах абитуриентской горячки?
Все предельно ясно.
Жена устроилась на работу в «Укрзападнефтегазраз-ведку». Руководитель этой конторы приехал после отпуска. Прямо спрашивал, какой она национальности при такой фамилии. Грубым актом уволил ее как не справившуюся с работой. Это через две недели после зачисления.
Нет, я не настолько плохо думаю про русских, украинцев, чтобы всех подозревать в антисемитизме. Ф. Т. Коваль-Квазимодо, упоминавшийся выше, сразу после XX съезда КПСС выступил на университетском партсобрании с критикой культа личности Сталина. Ему подали записку: «Как же так, совсем недавно вы в этом же зале говорили противоположное, восхваляли Сгалина». С милой улыбкой и детским простодушием он развел руками: «Да. Так мы были воспитаны!»
Конечно, в этих записках не место развивать теоретические проблемы источниковедения советского периода истории. Можно кинуть мне обвинение: на каком основании, мол, очерняете Партию? На какие постановления, на какие документы опираетесь? Нет. Значит, все это клевета, злобные инсинуации. А как быть с фактами, хотя и без ссылок на документы?
И наоборот. В статье, диссертации приводятся десятки ссылок на документы из партархивов, ссылки, которые ничего не доказывают, поскольку эти документы задуманы как фальсификация, составлены так, как «должно быть».
Из чистой теории вернусь в жизнь. Обстановка в начале 50-х годов сложилась гнетущая.
В начале 1959 г. неожиданно вновь возник вопрос о партийности. Анна Ивановна Глядковская, старый член партии, кажется, некогда она примыкала к максималистам. У нее и вид был «комсомолки 20 года». Грубоватым голосом она ко всем обращалась на «ты». Прошла эпоха, а она осталась в ушедшем времени. Честный, преданный человек, с каким-то личным отношением к партии, от которой, похоже, немало натерпелась. Как и от своего давно взрослого сына, который сильно выпивал. Однажды она при всех обращается ко мне, сидели мы на кафедре истории СССР: «Юра, почему ты не в партии?» Пытался отшутиться, мол, готовлюсь и т. п. «Ты что же, из принципиальных соображений? Нет? Тогда садись, я тебе дам рекомендацию». И тут же написала.
Я был в некоторой растерянности. Не так давно мне отказали в приеме. («Ничем себя не проявил. И в быту не все безукоризненно» — разошелся со своей довоенной женой.) Но силой обстоятельств я оказался в потоке, из которого выбраться было очень трудно.
На дворе стояла первая — хрущевская «оттепель». Прошел XX съезд КПСС, осужден культ Сталина. Был официально реабилитирован отец. Но было и жестокое подавление венгерского восстания осенью 1956 г. Было многое другое. В частности (ничего себе — частности!) партия насквозь была пропитана антисемитизмом (борьба против космополитизма, сионизма), и впечатление было такое, что это стало органической частью партийной идеологии. Все же некоторые иллюзии, хотя и слабые, насчет возврата к ленинским нормам партийной жизни были. А главное, товарищи мне говорили, надо переступить через все неприятности, надо. Историк в наших условиях не может быть беспартийным. Надо просто переступить, как через кучу дерьма на лесной тропинке. И вот в феврале 1960 года стал я членом КПСС, пройдя полагающийся кандидатский стаж.
По натуре я человек очень «общественный», и активное участие в жизни коллектива для меня вполне естественно. Много времени, слишком часто ненужной суеты. Это, правда, огорчало. В целом терпимо. Неоднократно избирался членом бюро парторганизации факультета. Отношение ко мне со стороны моих «партайгеноссе» было вполне хорошее. Особенности нашей партии, ее так называемый «демократический централизм». На практике это означало господство командно-бюрократического стиля.
Был я членом партии и, как все, исправно платил взносы и т. п. Но был членом партии как бы второго сорта.
Начал я работать над докторской диссертацией. Необходимо получить командировку в архивы Польши. Ученый Совет рекомендует. Но... Минвуз УССР «не имеет возможности меня послать!» Довольно откровенно. Хотя в это же время других посылают. Через несколько месяцев, в новом финансовом году снова прохожу Совет, который рекомендует. Но... Начальник I части Василий Михайлович Шеленко, к которому относятся с подчеркнутым уважением (бывший работник КГБ), говорит мне: «Зайдите в обком в тов. Добровольскому. Они почему-то не подписывают ваших документов». «Молодой Добровольский» сидит в отдельном кабинете. «Да, к вам имеются претензии: во время своей предыдущей поездки в Польшу вы раскрыли содержание многих важных архивных документов полякам!»
Чего-чего, но этого не ожидал! Весь дальнейший разговор идет в стиле абсурда. Много раз я повторяю, что в Польше вообще никогда не был, даже во время войны. «Не знаю, не знаю. У нас такие сведения». - «Но я работаю над архивными документами XVI — начала XVII вв.». — «Не знаю, не знаю. У нас такие сведения». — «Информацию о составе документов XVI—XVII вв. можно получить в справочных изданиях». — «Не знаю, не знаю. У нас такие сведения». — «Вообще документы XVI—XVII вв. не секретные». — «Не знаю, не знаю». — «Легче всего было проверить и убедиться, что я в Польше не был вообще». — «Не знаю, не знаю. У нас такие сведения». — «Можно позвонить в архив директору, и он подтвердит, что сведения об архиве опубликованы». — «Не знаю, не знаю»... В таком стиле долго мы препирались. Перед Добровольским телефон и чистый письменный стол. Хороший кабинет. Хозяин кабинета держит круговую оборону. Он, конечно, понимает, что попал в глупое положение. Но стоит непоколебимо! То ли указания твердые, то ли сам хорош. Все очень вежливо, голос не повышается. Обком!
В ярости покидаю кабинет Добровольского, сказав, что пойду к секретарю по пропаганде. «Ваше право». Секретарь обкома в это время принять меня не мог, занят. Так больше с этим вопросом в обком я не ходил. Думаю, доказать вздорность позиции обкома можно было довольно легко. Но разве не могли воздвигнуть передо мной другие препятствия? Между тем, я уже, в принципе, заканчивал диссертацию. Использовал все источники, уже опубликованные. Из Польши по официальным каналам получил микрофильмы необходимых мне документов (большую коробку с микрофильмами!). Одним словом, видел реальную возможность без командировки в Польшу закончить диссертацию. Вскоре мне предстоит защита. Нужна ли мне в данной ситуации конфронтация с партайгеноссе из обкома? С милой улыбкой мне скажут: «При чем тут Добровольский? Совсем не в этом дело...» И выдвинут другую ложь. Нужен ли мне перед защитой конфликт? Всесильный обком может легко провалить защиту. Секретарь парткома влиятельный член Совета. Он подписывает и характеристику, без которой не может быть защита и т. д. и т. п.
Спасовал я. Уперся в стенку. Возможно, удалось бы в конце концов ее преодолеть. Но какой ценой, и стоило ли?
И еще одно обстоятельство, на которое мне (не им, а мне) как-то всегда неловко ссылаться. Сами же партайгеноссе понять это не в состоянии. Лишний раз (если бы раз!) пойти в обком, походить по приемным и кабинетам мне просто физически трудно.
Конечно, поездка в польские архивы украсила бы диссертацию. Ну что ж, обошелся без милостивой помощи.
И действительно, в 1968 г. в Ученом совете Львовского университета я защитил докторскую диссертацию. Тема ее «Аграрные отношения в Русском и Белзском воеводствах Речи Посполитой (втор. пол. XVI—перв. пол. XVII вв.»).
ВАК утвердил диссертацию по специальности всеобщая история без затруднений, хотя «проходила» она это чистилище примерно год. Почти сразу же получил ученое звание профессора и с 1971 г. стал заведующим кафедрой истории древнего мира и средних веков, в каковой должности пребывал до конца 1989 года. В связи с эмиграцией сына в США подал заявление об освобождении от должности заведующего кафедрой (еще оставался профессором этой кафедры до 1992 г.). Увы, и возраст подошел мой пенсионный. На этом приличном основании меня и освободили от должности (кое-кого из коллег моих в таком же возрасте переизбрали на новый срок). И то правда, что стало мне трудно уже работать, особенно спускаться с третьего этажа стало трудно.
История с несостоявшейся командировкой в польские
архивы очень показательна. Коллеги, товарищи по работе
относились ко мне хорошо. В их компании я себя
чувствовал своим человеком. В целом очень товарищеские, добрые отношения. Все хорошо, пока не
вмешивалось мурло партийного деятеля, одним словом —
начальство. Тогда все менялось. Если намечалась какая-
либо интересная поездка, встреча, выдвижение в
представительный Совет, знал — я включен не буду. Я
представлял не тот народ, не свой национал-компартийный
слой. Партия воспитала в себе национальный коммунизм.
Интернационализм — это вовне, это признание «старило
брата». Что поделаешь? Еврея, цыгана можно презирать,
придерживать при выдвижении, не выдвигать на хорошее
место, оно для своих. Антисемитские проявления — не
страшно, не опасно. Это меньшинство или, как придумал
И. Шафаревич, малый народ. Вроде бы и нельзя,
некрасиво, но и можно, безопасно. Нельзя, но можно. Вот
сладость-то! ,
Постепенно вызревала мысль, что украинскую национальную культуру надо развивать не в конфронтации с еврейской культурой, которая-почти совсем зачахла под имперским прессом, и антисемитские заклинания (точно сионизм, читай —еврейство, главный враг украинского и русского народа), а надо искать контакты со всеми, кто страдает от тоталитарного имперского пресса, в том числе и с евреями, которых часто рассматривали как агентов русского имперского начала. И евреи начинают понимать, что свободная национальная Украина — это перспектива добрая. Подобные процессы медленно, ох как трудно, пробиваются сквозь массированный имперский синдром и антисемитизм, сквозь бытовые закоренелые национальные силы отталкивания. Только с возникновением Руха в нем возникли настоящие национальные идеи единения всех тех, кто против имперской идеи. Мне кажется, евреи оказались более консервативными, они никак не могут расстаться с настойчиво внушаемым: украинец — это антисемит. Хочется надеяться, что ростки этого нового отношения хорошо укрепятся.
Пока же в Рухе объединились очень разные по своей ориентации силы. Их расхождения и возможный раскол Руха, как видно, неизбежны. Очень активно проявляют себя непримиримые националистические группировки. И тогда могут погубить все дело. Украина не должна от всех обособляться. Только в солидарности с прогрессивными силами разных наций для этой богатой природой и людьми страны возможна Великая Украина.
А ведь появились ростки нового давно. В Центральной Раде УНР были евреи, в ЗУНРе тоже, среди сечевых стрельцов был еврейский курень. Кто постарался все это задушить? Демократия и тоталитаризм — две вещи несовместные.
Часто приходилось сталкиваться с национальной бестактностью, с проявлением антисемитизма, попытками втянуть в кампанию борьбы с сионизмом. Даже в ООН коммунисты протащили резолюцию о сионизме как форме расизма.*
Выше я писал, что после изгнания из Пединститута я обращался во многие вузы по объявлениям о конкурсах на замещение вакантных должностей. Прошли годы и снова мной «овладело беспокойство, охота к перемене мест. Весьма мучительное свойство. Не многих добровольный крест». Искал я место, где национальный вопрос не стоял бы так остро. Где-то в России, русскоязычном крае.
В Симферополе заведовал кафедрой истории древнего мира и истории средних веков в пединституте хороший мой товарищ Секиринский С. А. Мы многократно встречались на научных конференциях, я был у него дозже оппонентом по докторской. Он предложил ректору мою кандидатуру. На профессора кафедры. Человек я не тщеславный, и С. А. знал, что претендовать на его место я не буду. Ректор
* Известно, что через несколько лет эта резолюция ООН была отменена.
поручил С. А. переговорить со мной. И вот летом 1970 года — это был «холерный» год — я приехал в Симферополь. Положение к этому времени изменилось. Симферопольский пединститут стремились превратить в университет. И ректор старался набрать несколько докторов. Как раз накануне моего приезда с представителем ЦК КПУ Цветковым вопрос о превращении института в университет, в принципе, был решен, и у ректора интерес ко мне пропал. Квартиру давать он уже не хотел. Поменяете свою. Одним словом, дело не вышло.
Неудачей окончилось и обращение к ректору Запорожского пединститута А. М. Черненко, лично мне знакомому. В ответ на мое обращение из Тюмени получил телеграмму с просьбой немедленно выслать все документы. Однако через два-три дня в следующей телеграмме из Тюмени сообщили, что я... не прошел по конкурсу. Последняя попытка была связана с Вологдой. Разговаривал с зав. кафедрой проф. Бланком. По его словам, он почти договорился с ректором и обкомом. Но в последний момент обком отказался.
Вот так. Партия осталась на своих старых позициях. Говорят, в 70-х гг. многие евреи вознамерились уезжать из СССР. И начальству и связи с этим будут неприятности. Может, это и логично. А если посмотреть на дело с другой стороны: почему евреи хотят уехать? Что первично: курица или яйцо?
Кто хочет, пусть едет, а кто хочет — пусть остается. На тех же правах, что и все остальные. Это же просто, как Колумбово яйцо. Но, как видно, КПСС не хочет (и не может!) поступиться принципами.
Когда-то в партийных (КПСС) органах было много евреев. Есть ли сейчас хоть один? А в КГБ? А в генералитете? А в МИДе? Это верно — нет. Это результат целенаправленной долговременной политики. Не будем говорить, хорошо это или плохо. Но кто сможет сказать, что это отражает равноправие в стране?
В 1990 году я вышел из КПСС. А в 1993 г. эмигрировал в США.
Последний параграф рукописи я назвал «Предательство». Имелось в виду чисто конкретное предательство со стороны человека, которого считал близким товарищем.
А ведь можно посмотреть и шире. Кто предал дело освобождения народа в 1917 году? Тогда многие не знали, к чему приведет авантюра большевиков. И не могли знать, как и не знали и сами инициаторы и активные деятели Октября и гражданской войны.
Все предала руководящая группа в КПСС. Сама же, правда, и поплатилась. Вместе с тем разрушила великую страну, сломала судьбы, надежды миллионов людей. В том числе и мою судьбу.